Владимир Солоухин «Приговор», главы 15 — 25


«Приговор»

(главы 15 — 25)


15
Какого вкуса чувства наши —
И скорбь, и лютая тоска?
И впрямь горька страданий чаша?
Любовь и впрямь, как мёд, сладка?

Горчинка лёгкая в стакане
У грусти явственно слышна.
Живая соль на свежей ране,
Когда обида солона.

Среди страстей, среди боренья
Я различить тотчас берусь
И резко-кислый вкус презренья,
И кисловатый скуки вкус.

Под вечер горькая услада,
И на просвет почти черно
Вино дождя и листопада,
Печали терпкое вино.

Но все оттенки — бред и бренность,
И ничего не слышит рот,
Когда стоградусная ревность
Стаканом спирта оплеснёт.

Всё так. И пусть. И горечь тоже.
Приемлю мёд, приемлю соль.
От одного меня, о боже,
По милосердию уволь:

Когда ни вьюги и ни лета,
Когда ни ночи и ни дня,
Когда ни вкуса и ни цвета,
Когда ни льда и ни огня!


16

Словно стеклянная завеса опустилась между мной и остальным миром. Всё видно, и даже очень явственно, даже выпуклее и ярче, чем обычно, но всё какое-то постороннее, существующее само по себе, тогда как я — сам по себе. Мне было не страшно, не больно, не жалко, не безысходно, но посторонне. Жаловаться мне было не на что. Если бы на самом деле было нечто, которое дало бы мне жизнь пятьдесят лет назад, а теперь решило бы меня ликвидировать, было бы свинством обижаться. Этому ощущению во мне помогло откристаллизоваться одно письмо из того десятка непрочитанных писем, которые я походя взял со стола и сунул в портфель, уезжая в Карачарово. Эти письма все были из того, по другую сторону стекла, мира, но всё же я начал разрывать конверт за конвертом и пробегать глазами написанное разными почерками. «…Я посылаю Вам уже третье письмо. Я настоятельно прошу Вас выслать адрес бабки Софьи Павловны, описанной Вами в книге «Трава». Мой сын неизлечимо болен…»

Писем с такой просьбой я получил уже больше десяти. Значит, надо каждому объяснить, что нелепо было бы обращаться к Толстому, например, и спрашивать у него адрес Анны Карениной. Но допустим, допустим, что существует прообраз бабки, допустим. Значит, теперь я, член СП СССР, должен давать всем адрес знахарки, объяснять, что зовут её не Софья Павловна, и брать на себя долю моральной ответственности за то, что люди будут терять время на переписку с бабкой, вместо того чтобы пользоваться средствами современной медицины.

«… Сегодня моя мама зачитала мне выдержку из одного Вашего произведения. Там Вы жалеете тех, кому непонятно чувство увлечённого коллекционированием человека… Всё это я пишу к тому, что если Вы когда-нибудь будете в нашем городе, то я приглашаю Вас в гости к нам. Мой муж был большим коллекционером и собирал многое: марки, монеты, медали, иконы, оружие, курительные трубки, открытки, книги…»

«… Помнится, я говорил Вам в ЦДЛ о миссис Хартли из Оксфорда. Она всё ещё ждёт Ваши книги. Напомню: «Закон набата» и «Олепинские пруды». Книги нужны ей для её лекций и статей. Её лондонский адрес…»

 «Уже второй год, как я послал Вам свой капитальный труд под названием «Коллективология». Никакого отзыва до сих пор не получил. Неужели советский писатель…»

«… Если помните, у Вас в «Осенних листьях» есть высказывание, что верующие обращаются к богу с разными просьбами: «помилуй», «спаси и сохрани», «помоги, господи», «пошли, господи» и т. д. — и что если бы Вы были верующим, то обращались бы к богу с одним словом «благодарю». Но мне кажется, Владимир Алексеевич, что так хорошо говорить тому, над кем, как говорится, не каплет, при полном благополучии, здоровье и вообще процветании во всех отношениях. Если же человека раздирают болезни, семейные неурядицы и вообще страдания, то Ваша формула едва ли пригодна».

Да, надо бы поехать в Рославль, куда манят оставшиеся после мужа коллекции старины, надо бы послать книги миссис Хартли в Оксфорд, надо бы отозваться человеку о его нелепой трёхтомной, в две тысячи рукописных страниц, «Коллективологии». Но всё это странным образом осталось по другую сторону стекла, и прочтение писем не побудило ни к каким действиям.

 Однако над последним письмом я задумался. Прав ли я был, когда высказывал свою мысль в «Осенних листьях»? Или это было временное настроение, не способное выдержать проверку жизнью? Пришла проверка. Болезнь и через два дня операция. Приговор оглашён и приводится в исполнение. В дополнение ко всему — семейная неурядица. Отношения с близкими в тупике. Я кладу всё это на чашу весов, и она, конечно, летит вниз, в бездну. В тартарары. И я не знаю, что надо положить на другую чашу, чтобы если не уравновесить, то хотя бы остановить её падение.

Но ничего и не требуется класть. Я не перебираю свою жизнь по событиям. Я как-то одновременно, одномгновенно вижу её всю, осознавая и немаловажный факт своего рождения, появления на земле, и действительно не нахожу в себе другого чувства, кроме искренней и горячей благодарности, захлестнувшей и омывшей вдруг мою душу горячей и светлой волной. По-моему, так. Если человека нет (а его нет, если он не народился), если есть только чёрное и немое небытие, по-моему, если человека вывести из состояния небытия ради одного только тёплого дождя, ради одного куска хлеба, ради одного поцелуя… Вот опять началось перечисление! Зачем оно? Если разбудить человека на мгновение, чтобы только показать ему травинку, осыпанную росой, и ничего больше, по-моему, он должен быть благодарен, ведь могло не быть и этой травинки, осыпанной росой. А теперь вспомним, что было. То-то вот и оно. Чаша весов остановилась и медленно, но уверенно пошла подыматься кверху.



17

Приемлю удар за ударом,
Слабею и падаю я.
Последний от неба подарок —
Любовь золотая твоя.

Твоя золотистая кожа,
Твои голубые глаза,
Тобой припасённое ложе,
Твоя на прощанье слеза.

Недаром мы вместе, недаром,
Пустой болтовне прекословь!
Но вдруг не подарок, а кара
Твоя молодая любовь?

И послана ты в наказанье,
Когда обрывается нить,
Чтоб было острее страданье
С земли от тебя уходить?


18

Мне захотелось, прежде чем уехать из Карачарова, написать ещё одно стихотворение. Предчувствие его уже тревожило меня. Значит, — я это знал — оно сидит во мне и уже стронулось с места в глубине души, уже всплывает, чтоб показаться на поверхности, как всплывает с речного дна цветок валиснерии, когда ему пора обогреться на солнышке и подставить себя стрекозам и бабочкам.

У меня есть тут один привычный маршрут. От своего домика прямо к волжской воде, потом налево по берегу Волги до дома дяди Вани (Ивана Сергеевича Соколова-Микитова), потом, беря влево, мимо дома дяди Вани, по лесной аллее до выхода её на травянистую солнечную поляну. И было уже пять-шесть раз, что именно на этой лесной аллее предчувствуемое и томящее стихотворение выныривало на свет. То есть уже в голове, а не только в душе возникла стихотворная ситуация и рождались первые строчки. Вспоминаю, что «Мужчины», «Я никого на свете не убил», «Листопад», «Ольха», «Синие озёра», «Аргумент» проявились именно на этой дороге. Поверив в счастливую закономерность, я и на этот раз решил пройти по излюбленному кругу. Конечно, не всегда и не обязательно. А то и успевали бы вылетать из-под пера стихотворные сборники. Но всё-таки, всё-таки. И вот уж иней хрустит под тяжёлыми башмаками и мёртвые листья шуршат, ворошимые машинальной палкой. Сначала стихотворение бродило кругами. Вокруг да около. Зацепилось за известную строку из «Тёркина»: «И хотя бы плюнь ей в морду, если всё пришло к концу!» И начало вязаться и плестись, основываясь на этой строке.
Нет, в морду ей плевать не надо,
Сумей достойно умереть,
Воспринимая как награду
Тебе дарованную смерть.
Но никакой перспективы тут не было. Строфа не несла в себе зародыша и ростка, она сама исчерпывала себя, замыкалась сама в себе. Она могла быть концом стихотворения, а не его началом. Но она была таким концом, ради которого не хотелось городить огород.

Вскоре я потерял эту нить, погрузился в бездумное шагание по хрустящей листве, а когда очнулся и оглянулся вокруг, увидел себя уж на лесной аллее, под высокими, сводчато склоняющимися друг к дружке деревьями чёрной лесной ольхи, и стихотворение уже отчётливо прорисовалось. Оставалось только сесть на полдня и записать его на бумагу. То есть всё остальное было, как любят говорить шахматисты, делом техники. Строки складывались такие:
Жизнь — как война. Я получил раненье.
Смертельное. На то и есть солдат.
Уйдут вперёд остатки поколенья,
Я упаду, откинувшись назад.

Я упаду,
Без удальства и гнева
Приемля свой назначенный черёд,
Как шаг назад упал товарищ слева,
Как через шаг и справа упадёт.

Упорный гул слабеет в отдаленье,
То жизни гул спадает, словно груз,
И странно мне в последние мгновенья,
Что я к нему никак не отношусь.

Лесок, тропинка, речка, дом, деревня,
Букварь, тетрадь, доска, карандаши,
Цветы и пчёлы, птицы и деревья
И тёплый дождь в сиреневой глуши.

Зима, в печи трещащие поленья,
В июле земляника возле пня,
Босой ступни к земле прикосновенье
И ржавый гвоздь, чем проткнута ступня,

Грибы, мальчишки, книги и рогатки,
Семестр, зачёт, каникулы, прогул,
Станки, продмаги, рельсы и палатки,
Рычанье, скрежет, содроганье, гул.

Заборы, шахты, проходные, трубы,
Собранья, общежития, табак,
Глаза, улыбки, стиснутые губы
(Теперь уже целуются не так),

Озноб, стихи, редакции, поэты.
Троллейбусы, афиши, вечера,
Гомер, Шекспир, симфонии, балеты,
Бесплоднейшие споры до утра.

Шум городов и лестничные клетки,
Бухарский зной и празднества грузин,
Настольный свет, снотворное, таблетки,
Гриппозный жар и сульфадимезин.

Стада коров, стреноженные кони,
Моих детей живые голоса,
Музеи, храмы, древние иконы,
Испорченные реки и леса.

Парижи, вены, лондоны, тираны,
Гостиницы, приёмы, телефон,
Бифштексы с кровью, коньяки, бананы,
Морской прибой и колокольный звон,

В ночах любовных женские стенанья,
Базары, лыжи, шахматы, кино,
Все ликованья, но и все страданья,
Полёты ввысь и паданье на дно,

Авансы, книги, критики и темы,
Газеты утром, золото, свинец,
Китай, ближневосточные проблемы,
Судьба моей России, наконец,

И даже ты с горячим длинным телом,
Во всём величье женской красоты,
Что страсть одну взяла себе уделом,
Ты, воплощенье плоти, даже ты,

Весь мир вещей, эмоций и событий,
Далёких планов, нынешних забот,
Слепых поползновений и наитий,
Меня крутивший, как водоворот,

Весь этот мир туманится как небыль,
Слабеет в отдаленье жизни бой.
Мы остаёмся только — я и небо,
Я на земле, а небо надо мной.

И прежде чем погаснет свет сознанья
В моих глазах,
Успеть бы только мне
С ко мне склонённым ликом мирозданья
Хоть миг один побыть наедине.
Ну, Агнесса Петровна, стихотворение, которого мне не хватало, написано. Пройден круг по карачаровской аллее. Берите свой скальпель.

Но я не признавался до сих пор, что выпрашивал у них лишний день не только ради того, чтобы собрать бумаги, разложенные в карачаровском доме. Была ещё одна — лирическая — причина. Но чтобы объяснить её, надо сделать небольшое отступление и перенестись на два года назад. Теоретики литературы назвали бы это место вставной новеллой.



19

В тот день к Борису Петровичу приехал из Москвы крупный профсоюзный деятель, и Борис Петрович решил угостить москвича художественной галереей, находящейся неподалёку в областном городе. Пригласили меня.

Чёрная «Волга» лихо подкатила к главному подъезду бывшего царского Путевого дворца, и мы уверенно направились к входу. За чёрным дверным стеклом наискось повешенная на шпагатиках табличка извещала, что сегодня у музея выходной день.

— Тем лучше, — тотчас нашёлся Борис Петрович, — выходной день для посетителей, а не для сотрудников. Поэтому в залах никого нет, а мы попросим, и нас проведут.

В том, что нам могут отказать, у Бориса Петровича не было и мысли. Стучались, звонили. Открыла, увидев троих прилично одетых людей, простая привратница, дежурная сторожиха, у которой нельзя было бы испрашивать разрешения на осмотр галереи. Она ушлёпала в глубь коридора, загибающегося дугой, и вскоре оттуда из глубины вышла высокая, стройная, темноволосая, с зеленовато-серыми глазами, немного скуластенькая, в возрасте десятиклассницы девушка. В белой блузке. С румянцем на щеках (говорили в старину), точно маков цвет. Она робко осведомилась, что нам нужно. Тотчас московский гость достал свою коричневую с золотым тиснением книжицу и, развернув её, показал из рук молодой сотруднице галереи.

— Извините, но у нас выходной. Директора нет, а я ничем не могу помочь. Я молодая сотрудница, и вообще… извините.

— А с нами ещё писатель. Может, слышали? — ударил Борис Петрович последним козырем. — Может, слышали — Солоухин.

— Владимир Солоухин? — быстро переспросила девушка. — Ой, тогда пожалуйста. Я сама вас проведу, но только не очень долго.

Я был уверен всегда, что начисто лишен тщеславия. Но боже мой, какая вдруг волна именно удовлетворённого тщеславия залила меня с головой в этот миг. Никакие хвалебные статьи, никакие премии, если бы они были, не принесли бы мне большей радости, чем этот удивлённый возглас краснощёкой смуглянки. И в какой момент! Какое торжество, какая внутренняя ухмылка. Я почувствовал прилив благодарности к девушке, мне захотелось сделать для неё что-нибудь хорошее, и я сказал про себя, что пришлю ей книгу с тёплой надписью и пусть это будет для неё маленьким сюрпризом.

Мы ходили по пустынным залам дворца. Девушка рассказывала нам. Экскурсия заняла не больше тридцати минут. Между тем мне, в исполнение замысла, надо было узнать, как её зовут и как её фамилия, потому что иначе кому же я пошлю свою книгу. Пришлось её втягивать в посторонний для нашей экскурсии разговор. Девушка неохотно и более чем сдержанно рассказала всё-таки, что она окончила десятилетку, но поступить в институт не удалось. Не прошла. Устроилась пока работать сюда. Но летом опять будет пробовать.

— Куда?

— В Ленинград. В Академию живописи на искусствоведческий факультет.

Да… Я ничего не сказал, но про себя подумал, что, наверно, трудновато ей будет поступить. Ленинград, Академия живописи! Шутка ли?

Видимо, тревога в моих глазах не ускользнула от внимания нашей экскурсоводки. Как бы споря со мной, она резко сказала:

— А я всё равно буду пробовать!

Между тем во время экскурсии я увидел, что девушка талантлива, работает здесь по призванию, об искусстве рассказывает со страстью, и к первому, может быть необоснованному, импульсу присоединилась убеждённость, что талантливому человеку хорошо бы помочь.

Эпизод постепенно притупился и изгладился. Прошло несколько месяцев. В Ленинграде собрался съезд Российского общества по охране памятников культуры. Но в Ленинграде ведь важно оказаться. Повод ведь можно потом забыть. Начинаются телефонные звонки, встречи, прогулки и разговоры. Так с моим другом ленинградским художником Евгением Демьяновичем Мальцевым мы оказались на завтраке у другого крупного ленинградского художника. Соответственно возрасту хозяина ели творог (со сметаной или с мёдом — по желанию), восторгались огромным ньюфаундлендом, потом перешли в мастерскую посмотреть новое полотно художника: обнажённая женщина лежит около озера. Картина, написанная смело и с блеском, восхитила нас, наше непритворное восхищение обрадовало хозяина, атмосфера создалась самая тёплая и дружеская.

Вдруг в разговоре двух художников, обсуждавших при мне свои ленинградские дела и проблемы, промелькнула Академия живописи. Оказалось, что наш гостеприимный хозяин работает там и озабочен как раз принятием нового контингента, и тотчас же вспомнилась мне девушка из областного музея. Как вышла она из глубины здания по изогнутому коридору в белой блузке, с ярким румянцем на щеках…

— Послушайте… девушка страстно мечтает поступить в ваше учебное заведение. Она уже пробовала. Не получилось. Она пробует снова. Она не знает, что мы сейчас говорим о ней. Она зубрит где-нибудь у себя в городском саду, на диване, а между тем здесь, за чашечкой этого великолепного кофе, может решиться её судьба. Она и хочет-то всего лишь на заочное отделение.

Опять разглядывали картины, опять восторгались ньюфаундлендом, чесали ему за ухом, жали на прощанье друг другу руки. И уже мы с Женей перешагнули порог, когда хозяин, провожавший нас, вдруг спросил:

— А как на всякий случай зовут девушку? Действительно она хотела бы учиться у нас?

Помнится, я загостился в Ленинграде, и уже можно было бы поинтересоваться успехами юной абитуриентки, но второй раз затевать разговор не хотелось, и я решил сам съездить в Академию живописи, посмотреть списки принятых, развешанные в коридоре.

Наверное, нашёл бы я эти списки в коридорах, но совпадение было таково, что, как только я подошёл к Академии, так и увидел свою подопечную, только что вышедшую из здания.

Она остановилась передо мной, вспыхнула своим румянцем до красноты трёх пластмассовых вишенок, приколотых к серенькому платьицу, гневно полыхнула молния в её зеленоватых глазах, едва ли не затопала на меня ножкой в простенькой, областной кондиции, туфельке.

— Как вы смели? Кто вас просил? Позор, позор! Вы думали, я ничего не узнаю? Но мне дали понять… Мне намекнули на ваше имя. Я сразу всё поняла!..

— Да приняли вас или нет в конце концов?

— В том-то и дело, что приняли.

— Так что же? В чём же трагедия?

Девушка взяла тоном ниже.

— Как я теперь узнаю, на сколько процентов я имею право здесь учиться?

— Ну как — как? Вот будет экзаменационная сессия, и сразу всё прояснится. Если вы не способны учиться в этом институте, вас отчислят.

— Правда? — как бы даже обрадовалась новоявленная студентка.

— Правда. А теперь время обеда, я приглашаю вас.

Оказавшись наедине за ресторанным столиком (под куполом ресторана «Нева»), мы попали в затруднительное положение. Ни она, ни я не смогли найти верного тона хотя бы на эти два-три часа. Чтобы наше внимание не останавливалось на мучительной неловкости, я беспрерывно что-то говорил, может быть, говорил не самое глупое, но меня не покидало ощущение, что я говорю не то и что всё это не нужно моей собеседнице. Она совсем ничего не пила и не ела, всё смотрела на меня своими зелёными глазищами, то ли внушая мне какую-то свою мысль, то ли спрашивая, что же мне от неё нужно?

Мне не нужно было от неё ничего. Вернее, мне не было нужно от неё ничего в те дни, когда я решил ей помочь, и сегодня, когда я приглашал её обедать. Но всё же её молодость, красота, возбуждённость, эти немигающие глаза, смотрящие на меня неотрывно со столь близкого расстояния, обстановка ресторанного столика, графинчик коньяка, уже выпитый мной, — всё это смещало реальный план, рождало смутные иллюзии, протягивало ниточки в отдалённое будущее. В конце концов мы это поняли оба, так что, для того чтобы не оставалось тут неясного места, я вынужден был сказать:

— Не думайте, что мне от вас что-то нужно. Случайно вы узнали о моей помощи, и случайно мы сегодня столкнулись перед входом в Академию. Сейчас отобедаем и расстанемся навсегда.

Но тут я посмотрел на неё, и мне вдруг больно и остро захотелось, чтобы это не было навсегда. Захотелось какой-нибудь зацепки, соломинки, огонька надежды. Поэтому, свернув с прямой и короткой дороги начатой фразы, я пошел на зигзаг и многоречиво заговорил:

— Понимаете, будут идти годы, вы будете учиться, станете совсем взрослой…

— Я взрослая… — нетерпеливо перебила она.

— Вы станете совсем взрослой. Если вы когда-нибудь захотите, можете позвонить мне или прислать письмо. Одну только фразу: «Я хочу вас увидеть». Договорились? Пусть это будет через несколько лет. Не важно. Главное, чтобы вам действительно захотелось.

Я уезжал из Ленинграда, и она провожала меня на поезд. Около двери вагона, куда мне предстояло войти, на неё нашла непонятная для меня вспышка гнева. Вместо того чтобы мирно попрощаться, сказать «до свидания» (да не мешало бы и «спасибо» сказать, чёрт возьми!), она вдруг затараторила срывающимся от волнения и, пожалуй, злым голосом:

— Никогда я вам не позвоню и не напишу. И вы мне не звоните, понятно? И не пишите. Дайте слово, что не будете звонить и писать. Дайте слово!

— Пожалуйста! Кто вам сказал, что я собираюсь… Пожалуйста.

Она опять раскраснелась и, раскрасневшись, стала ещё прекраснее, и некий внутренний голос отчётливо подсказал мне, что надо сейчас, в ответ на её вспышку, разорвать билет, бросить его под колеса вагона, остаться и — будь что будет. Но я вместо этого довольно твёрдо и даже слегка обидевшись выговорил, уже берясь за железный поручень:

— Хорошо. Я обещаю не писать, не звонить. Живите спокойно. Учитесь…

Поезд тронулся.

За два года многое происходит с человеком. Многое произошло и со мной. Но под всеми событиями (книги, поездки, встречи, горы, море) глубоко-глубоко сохранилась, оказывается, одна болевая точка, участочек сознания, который заведовал отношением к этой девушке, не забывал о ней и чего-то ждал. Поэтому я как-то даже и не удивился, когда однажды разорвал конверт, надписанный всё ещё школьным почерком, я прочитал там на тетрадном листе в клеточку занявшее только верхние строчки страницы: «Вы дали мне право написать Вам, если я захочу. Я хочу Вас видеть. Приезжайте к нам в город. Жду Вас».

Письмо было получено мной за день до визита к профессору Агнессе Петровне Баженовой. Потом начались изотопные исследования, после которых сразу же назначили операцию. Но для того я и выпрашивал лишний день…

Надо же так совпасть. Два года. Семьсот и сколько-то дней, а всё сошлось на последнем дне перед моей операцией. Если бы писать роман и строить сюжет, и то не придумать бы такого же неправдоподобного совпадения. Но жизнь смелее нашей сочинительской фантазии, потому что она не боится показаться неправдоподобной и нарочитой.

Так, значит, я всё-таки увижу тебя! Соберу бумаги, напишу стихотворение, и у меня останется ещё целый день. Огромный, свободный день. Езды до вашего города полтора часа. Разве это езда! Это миг по сравнению с вечностью. Значит, кто-то, может быть, и правда (под названием судьбы) сочиняет наши жизни. И вот — подарок в эти чёрные дни. В канун хирургического отделения онкологического института, в канун больничной палаты, няни, «уток», термометров, снотворных, уколов и всей больничной безысходности. Вспышка жизни и света. Резкая скорость автомобиля, необычность и острота свидания после двух лет, вино и улыбка, зелёные глаза и чёрные волосы по плечам. Изотопы… Изотопы, они наговорят! Какие могут быть изотопы, если вот она — жизнь. Перемываешь время, словно золотой песок, в котором через песчинку — крупица золота. А то вдруг и самородок величиной с грецкий орех!

Но проклятая стена странным образом отделила меня от жизни. Словно и правда опустилось стекло между мной и остальным миром. Всё видно, и даже очень явственно, даже выпуклее и ярче, чем обычно, но всё какое-то постороннее, существующее само по себе.

Я уже ехал к тому перекрёстку дорог, где можно налево повернуть в Москву, а направо — в другой, её, город. Я ехал с твёрдым намерением поехать направо, но с ужасом не чувствовал в себе ни волнения перед встречей, ни трепета, ни желания встречи. Напротив, лишних два часа сидеть за рулём и завтра опять эти два часа в дополнение к неизбежной дороге до Москвы. А я устал, и мне всё — всё равно, и надоело сидеть за рулём, надоело ехать, надоело следить за мельканием деревьев и безобразных, вывороченных бульдозерами глыб земли, на серое небо, на голодных чёрных птиц, нахохлившихся под ноябрьским ветром. И вообще — надоело смотреть. Можно представить себе в кино, как золотоискатель моёт всю жизнь песок в надежде на золотой самородок, а потом, когда самородок оказывается в руке, не хватает уже сил поднести его к глазам, либо у глаз не хватает сил разглядеть. И всё туманится, размывается, а потом и меркнет.

Перекрёсток оказался перед моим радиатором быстрее, чем я его ждал. Кто-то другой включил за меня знак левого поворота и повернул баранку налево. Кто-то другой за меня ощутил на щеке постороннее и щекочущее, дотронулся пальцами и увидел, что пальцы мокры. Это делал кто-то другой, а я просто ехал к Москве, всё ближе и ближе к Онкологическому институту имени Герцена на Беговой улице и всё дальше и дальше от молодой зеленоглазой женщины, написавшей на тетрадном листе бумаги: «Я хочу Вас видеть. Приезжайте в наш город. Я жду Вас».



20

В приёмном отделении, как видно, были предупреждены, что я в двенадцать часов приду. Во всяком случае, женщина в белом халате, прежде чем оформить меня, достала из ящика стола книгу и тоже, как и в лаборатории неделей раньше, попросила дарственную надпись. «Перед входом в чистилище… Входящий, надежду оставь за дверями», надо бы написать что-нибудь в этом роде. Но я написал обыкновенное: «Уважаемой Надежде Ивановне (допустим) на добрую память».

Тотчас мне пришлось раздеться и получить на временное пользование настоящую полотняную рубаху с длинными рукавами, исконную нательную рубаху, каких я не носил с солдатской поры, и синюю бумазейную пижаму. Ношеную-переношеную, стираную-перестираную. Новая моя униформа. Получив автограф, женщина в белом халате не могла уж отказать, чтобы я в нарушение порядка пронёс с собой серую трикотажную рубашку, дабы не сидеть в бумазейной куртке, а также (что гораздо важнее) чёрный чемоданчик под названием «дипломатический», наполненный чистой бумагой, подстрочниками Абуталиба и книгами.

Переодетого (бумазейные синие штаны едва до щиколоток, у курточки рукава чуть-чуть длиннее, чем до локтя), проводили по лестнице на третий этаж. Пока шёл, успел схватить глазом надпись на дверях туалета: «Больным вход воспрещён». А я — больной. Я теперь по другую сторону от этих медсестёр, врачей и нянечек. Нас разделяет отныне невидимая черта. Я больной, а они здоровые. Я в синей куртке, больной из шестидесятой палаты, один из сорока, допустим, больных, размещённых на третьем этаже, и ничего более. Диагноз поставлен, анализы все известны, операция назначена, койка в шестидесятой палате определена. Одна из четырёх, та, что у правой стенки в дальнем от двери углу.

Как кошка на новом месте обходит все углы, так и я пошёл по коридорам поглядеть, где что расположено. Холл, четыре обеденных стола, закрытая в этот час раздача. Здесь больные берут тарелки с едой, за этими столами едят. Тут же и холодильник, набитый кульками, пакетиками, банками, свёртками, бутылками с молоком и кефиром. Тут и я буду хранить всё, что мне принесут из дома в дополнение к больничному питанию. Тут же стоит телевизор. После ужина все садятся и смотрят, как в самом невинном доме отдыха. От холла тянется коридор. По правой руке — медицинские комнаты, перевязочная, процедурная, медикаменты, бельё, туалеты. По левой руке — палаты. Их немного на этаже, всего десять. Двери их почти всегда открыты в коридор. Больше воздуха, да и не так скучно лежать. Впрочем, на нашем этаже лежачих больных мало. Все подвижны и ходят. Только вот через палату от нашей лежит женщина, не поднимая головы от подушки. Пожелтела лицом. По протянутой поверх одеяла руке видно, насколько бессильно её тело, насколько оно примирилось с постелью, насколько ему хочется лежать и не двигаться. Вот, говорят, на других этажах — там все лежат. Один этаж отведён под опухоли матки, второй — под опухоли желудка, тот под опухоли лёгких. Ну а шестой этаж общий для всех — там режут. Да, на других этажах, говорят, тяжёлые. Потому что хоть болезнь одна и смерть одна, но всё же есть разница, когда вырежут участок кожи и лимфатические узлы около паха, а другое дело, когда распотрошат живот, грудь, отхватят желудок, пищевод, половину лёгкого.

На первые дни, по крайней мере, я запасся тремя хорошими детективами. Может быть, мучительным окажется ожидание операции, может быть, после операции хорошо будет отвлечься за азартным и лёгким чтением. Кроме того, три соседа по палате. И от них тоже лучше будет уйти куда-нибудь в лондонские переулки, парижские кафе, фешенебельные современные отели, в большие аэропорты, в международные вагоны экспрессов, в пригородные виллы, на банкеты, рауты, в каюты трансатлантических гигантов — всюду, куда уведёт фантазия автора.

В последние годы моя жизнь складывалась так, что мне не приходилось жить в общежитии. Ах, был бы «голубой подвал» — общежитие Литературного института, где жило нас в одной комнате сразу шестнадцать будущих прозаиков и поэтов. И чувствовали мы себя там прекрасно. Приходилось и собственной семьёй ютиться по четверо и по пятеро (если приедет тёща) в одной не очень просторной комнате. Ночевал и в Домах колхозника на одной из шести коек, пахнущих керосином, где один жилец слушает радио как можно громче, другой уже уснул и храпит, третий приходит, когда все уснули, и опять включает свет и радио сразу.

Но постепенно с годами (с износом нервов?) я стал воспринимать сожительство с другими людьми как незаслуженное наказание. Стало казаться нелепостью, чтобы ни за что ни про что поселили в гостинице с посторонним, случайным человеком. И вынужден оставаться с ним в одной комнате, разговаривать, слушать ерунду, которую он будет молоть (хорошо, если не пьяный), слушать, как он сопит, чихает, кашляет (а он вынужден то же самое терпеть от меня), — но за что? И уж совсем перестал понимать я людей, которые едут в дом отдыха (!), в санаторий (!!) отдыхать (!!!) и живут по нескольку человек в палате.

Недавно я читал научную статью о зверях, находящихся в неволе, о том, насколько просторными должны быть клетки или вольеры. Оказывается, дело вовсе не в обширности жизненного пространства. Вы не захотели бы жить в помещении размером с заводской цех. Оказывается, зверю важнее, чтобы было убежище, где бы он мог уединиться. Без такого убежища зверь очень быстро гибнет, если даже вольера просторна. Зверю необходимо спрятаться, отсидеться, и только в этом случае ему понадобится окружающее пространство.

С годами я заметил, что вся моя жизнь подчинена (кроме разных там литературных замыслов, идей, планов, поездок, увлечений) двум противоположным стремлениям: стремлению уединиться, когда я нахожусь в людской суете, и стремлению окунуться в людскую суету, когда нахожусь в уединении.

Прекрасно наше человеческое общежитие, хождение в театр, на стадион, в гости, на собрания, на большие литературные вечера, на дружеские застолья, на художественные выставки, на пляжи, на тихие задушевные беседы, на заседания редколлегии… Прекрасны наши троллейбусы, автобусы, метро, многолюдные магазины, кинотеатры, кафе, почтамты, рестораны, просто улицы. Но в конце концов я должен остаться в комнате один, сесть в удобное кресло, зажечь настольную лампу. От полного одиночества я, вероятно, завопил бы через месяц-другой. От невозможности уединиться я погиб бы на третий день. Так мне казалось, когда меня клали в четырёхместную палату. Оттого я и вооружился безошибочным детективным чтением. Своё убежище я видел в трёх этих книгах, пронесённых мною в контрабандном чёрном чемоданчике.

Но до чтения в этот день так и не дошло. Не потому, что мне мешали, а потому, что… как-то так получилось, что не возникло потребности прятаться в убежище при помощи этих книг.

С каждым из трёх больных возникла особая коммуникабельность. Все они были разные, если исключить одно общее — болезнь, из-за которой мы все сюда попали.

Виктор Михайлович, мой «визави» по койке, с отнятой до паха ногой и, естественно, с костылями, которые весьма пригодились мне в первые два дня после операции, лет пятидесяти пяти, небольшого роста, крепко скроенный человек. Ответственный работник районного сельского масштаба. Сразу после войны, когда нужны были кадры, возможно, он работал даже и секретарём райкома. Но потом недостаточный образовательный ценз отодвинул его на вторые роли, потом потеря ноги, пенсия и эта болезнь. Дома у него есть «Запорожец». С женой он, по его словам, часто ругается. Характер.

— Я ей говорю: «Галя, поставь воды на ночь, таблетки запивать. Я забыл». А она: «Сам сходишь, не велик барин».

— И что же вы? — спрашиваю я, поскольку рассказ не продолжается.

— Как что? Костылём.

— А она что?

— Жаловаться бежит. А что толку. Я инвалид. Не заберут же меня. Или поедем кататься на «Запорожце», устроимся на опушке. Тут бы посидеть не торопясь, отдохнуть. Так нет, начинает зудеть: «Поедем скорее домой». Какой уж тут отдых.

Но, как я понял, он потому вспоминал все эти досадные мелочи, что была более свежая и более крупная обида. Он лежит в больнице уже несколько месяцев. Надоело. Болезнь, как говорится, ни шьёт ни порет. Он давно понял, что надо бы домой. Всё равно, где болеть. Написал письмо жене, чтобы приехала. Без неё он не может даже и выписаться, потому что лёг летом, в костюме, а теперь конец ноября, нужны тёплые вещи. А жена не едет. Теперь надежда на брата. Лежит, ждёт, когда ему привезут пальто и шапку. Разговор со мной он всегда заводил первым.

— Ну и как? Вот если ты написал книгу, отдаёшь её на проверку?

— Что там проверять?

— Как же? Мало ли ты чего напишешь. Может, не соответствует.

— Чему не соответствует?

— Ну… Указаниям, положениям…

Я начал объяснять, каков путь рукописи в журнал или издательство. Но вскоре наш разговор сам собой перескакивал на предметы, которые вот именно не соответствуют теме и характеру этого очерка. Два русских человека (это было замечено ещё сто лет назад), познакомившись и разговорившись, не могут тотчас не обсудить главных политических проблем, стоящих если не перед человечеством, то перед народом.

Но постепенно наши разговорные отношения выровнялись, многое мы прояснили, и теперь Виктор Михайлович мог начинать и с самых пустяковых, и с самых неожиданных вопросов.

— Ну вот. Ты бывал за границей. Правда ли, что там лежать в больнице — надо деньги платить?

— Я не лежал в заграничных больницах. Но говорят, что надо платить. Причём очень дорого.

— Ну как — дорого?

— Точно не знаю. И больницы там разные. Одни дороже, другие дешевле.— Допустим, такая, как мы теперь лежим.

— Мы лежим… Мы лежим — таких институтов только два в СССР — на «Каширке» да здесь.

— Ну и что?

— Давай прикинем хотя бы мой случай. Оперировать будет профессор. Не меньше тысячи долларов. Врачу-анестезиологу полагается пусть хоть триста. Все анализы, все исследования — долларов по пятьдесят за анализ. Да за лежание — сто долларов в сутки.

Виктор Михайлович даже подскочил на койке.

— За что же дерут?!

— Сёстры, няньки, дежурные врачи, медикаменты, дорогая аппаратура, вообще оборудование. Если клиника частная, она ведь оправдать себя должна, да ещё и приносить доход.

— Что же получается? Полежал двадцать дней — и несколько тысяч? А я вот уж сколько месяцев лежу!..

— Ну, там бы ты не лежал несколько месяцев. Твоя Галя быстро бы за тобой прискакала.

Мы могли молчать, я мог дремать, отвернувшись к стене, или читать книгу (я вспоминаю теперь вопросы Виктора Михайловича, задаваемые не обязательно в первый день моего пребывания, но и в другие дни), когда без предисловий, но голосом достаточно громким, чтобы я мог понять, что меня втягивают в разговор, Виктор Михайлович произносил:

— Как это? Сейчас столько учёных людей, наука, можно сказать, забросила нас на Луну, а многие думают, что от человека после смерти что-нибудь да останется. Душа, например. Это какой же темнотой надо обладать, чтобы в это поверить!

— Нас с тобой не останется. Но от нас, может, что и останется, — подзадорил я своего собеседника.

— Как так?

— Ты видел на воде пузыри? В дождик или около моря, когда прибой. Есть большие, есть маленькие, но каждый пузырь — пузырь. Не так ли?

— Ну так.

— А каково его содержание?

— Воздух и больше ничего. Воздух и тонкая плёночка.

— Ну да, оболочка. Теперь мы видим, что пузырь лопается. Исчез, умер, перестал существовать. Нет больше пузыря. Оболочка исчезла. Но содержание ведь не исчезло. Оно сливается со всеобщим воздухом, с атмосферой, с воздушным океаном. И вот некоторые предполагают, что, может быть, существует океан духа. Пузыри возникают и лопаются, возникают и лопаются, а всеобщая атмосфера, из которой они сотворились и с которой опять сливаются, продолжает существовать…

После этого Виктор Михайлович молчал целый час. Я думал, что следующий вопрос будет задан о Париже, что там едят, или, напротив, о колхозных делах. Но моя шутливая концепция насчёт пузырей, как видно, крепко засела у Виктора Михайловича в голове.

— А плёнка? Она-то куда же девается?

— Плёнка — это вода. Она сливается с лужей. Или с морем. Из воды взят и в воду тую же пойдёшь. Плёнка вниз, а содержимое — вверх…

Второй жилец нашей палаты, Яков Васильевич, попал сюда с рецидивом. Несколько месяцев тому назад ему в Ялте вырезали маленькую чёрную штучку (вроде моей), а теперь вот за несколько дней до моего прихода удалили уж лимфатические узлы в паху. У него бледно-розовое лицо и седые волосы, производящие впечатление скорее не шевелюры, а нимба. Он не участвовал в наших дискуссиях и вообще говорил мало, хотя успел рассказать, что его оставила жена, и что живёт он теперь одиноко, и что если его сейчас выпишут, то сразу в Ялту он вряд ли поедет. Там надо топить печку и, кроме того, через весь двор ходить в туалет, а ходить ему трудно. Так что, может быть, его на время в Москве приютят дальние родственники.

В общении с каждым из нас был он немногословным, но действенным. Он первым занимал для всех нас очередь у раздачи, а также и места за столом. Когда Виктор Михайлович затемпературил, он без всякой просьбы принёс ему еду в палату. То же самое он сделал и для меня в первый день после операции. Он незаметно прибирал, если кто-нибудь из нас по небрежности насорил. В других палатах у него завелись друзья, к которым он уходил на час или два.

Об Иване Адольфовиче я ничего не узнал за всё это время: ни кто он, ни кем работает или работал. Мы знали о нём только то, чего нельзя было бы не знать. Он тоже «рецидивист». Несколько месяцев назад ему вырезали чёрную штучку (вроде моей) на верхней губе. Теперь он готовился к операции по вырезанию лимфатических узлов вокруг горла. Он москвич. К нему каждый день приходили то жена, то дочь, с которыми он подолгу просиживал в холле. Всё остальное время он готов был самозабвенно, фанатически играть в шахматы. Не заметив как, я уже в первые пятнадцать минут оказался против него за шахматной доской. А когда меня привезли после операции и я не мог ещё повернуться со спины на бок, я тем не менее в первый уже час, кося глазами и неудобно нашаривая левой рукой фигуры, тоже играл с ним в шахматы. За двадцать дней мы с ним сыграли, я думаю, партий сто или больше.

Таков был экипаж нашей скорбной шестидесятой палаты.




21

Вечером мне сделали успокаивающий укол, чтобы я перед операцией не волновался и крепче спал. Тем не менее мне приснился отвратительный сон. Я видел, будто собак, немецких овчарок, натренировали на распознание по запаху раковых опухолей внутри человеческого организма, подобно тому как они распознают в таможнях спрятанные даже и в автомобильных баллонах наркотики. И вот я лежу голый, а меня обнюхивает со всех сторон большая собака. Лёгкие, пищевод, желудок. Добравшись до печёнки, она стала нюхать особенно пристально и вдруг, ткнув носом мне под правое ребро, заскулила. Я проснулся. Большой прямоугольник окна превращался из чёрного в серый, проходя лиловую стадию. У окна были две высокие нижние доли и две верхние, короткие. Так что переплёт поднимался над всеми нами, лежащими в шестидесятой палате, как правильных пропорций надмогильный крест, только без нижних перекладинок. Так я лежал под этим крестом, пока не зажёгся свет. В палату вошла сестра и каждому из нас сунула по градуснику.

В половине девятого меня укололи ещё раз, а ровно в девять обе половинки двери распахнулись и сестра Галя, вся маленькая и ладная, в ослепительно хрустящем халатике, вкатила высокую узкую длинную тележку. По сути дела — перекатные носилки. Она сказала, чтобы я разделся догола, лёг на эти носилки и укрылся простынёй.

— Но я же сам могу подняться на шестой этаж, а там уж и лечь на операционный стол. Зачем же меня, пока ещё подвижного и здорового, возить на этой тележке?

— Полагается. — И ушла.

Быстро я улёгся под простыню, и тотчас опять появилась Галя. Она повезла меня под сочувственные и понимающие взгляды завтракавших больных к лифту, а там вверх, а там в помещение, уже сверкающее никелем хирургических инструментов, с огромной круглой лампой над пустым пока столом и с множеством людей в зелёных халатах, дожидающихся меня вокруг этого пустого стола.

— Ну как самочувствие? — зарокотала Агнесса Петровна. — Как спали? Ничего, всё будет хорошо. Ложитесь теперь сюда.

Тотчас у моего изголовья встала молодая женщина, врач-анестезиолог.

— Вы ангел-хранитель или валькирия? — пошутил я.

— Что такое валькирия?

— Восприемница.

— Восприемница кого?

— Моей души.

— Тогда я — ангел-хранитель. — И начала прилаживать к моим венам в изгибе правого локтя резиновую трубочку с игольчатым наконечником, тянущуюся вверх к стеклянным сосудам. Левую руку мне привязали к столу. Ноги тоже привязали. — Не волнуйтесь, Владимир Алексеевич. Сейчас я вам начну давать наркоз. Постарайтесь дышать поглубже, — и отвернула на резиновой трубочке зажим, так что какая-то жидкость, видимо, потекла ко мне в вену. Добросовестно я стал дышать как можно глубже и снова услышал над собой голос женщины: — Вы меня слышите? Вы меня слышите? Постарайтесь открыть глаза. Откройте глаза!

Я с трудом разлепил веки и увидел, что никакой операционной уже нет, а лежу я совсем в другой комнате, и тихо и протяжно от паха до коленки ноет моё бедро.

— Ну, просыпайтесь окончательно. Я приду часа через два.

В Америке теперь замораживают иных умерших миллионеров, чтобы потом, лет через сто или двести, оживить и вылечить. Значит, и для них не будет тоже никакого перерыва между закрытием глаз и открытием глаз? В моём случае прошло полтора-два часа. Но могло ведь пройти и два миллиона лет. И всё равно не было бы даже мгновения, как не было никакого перерыва между двумя фразами врача-анестезиолога. «Постарайтесь дышать глубже… Откройте глаза». Не прошло и секунды. Совсем ничего не прошло. Никакого времени. Ноль. Полный ноль. Иногда не просыпаются от наркоза…

Хотя я и открыл глаза, но, должно быть, наполовину спал. Не сразу я пошевелил рукой, не сразу слегка поёрзал, чтобы лечь поудобнее. Что-то мелькало в голове, какие-то голубые вспышки понятий и представлений, но всё это в тумане, малоразборчиво и совсем необременительно. Одна лишь мысль прорисовывалась яснее других: не прошло и мгновения, а они уже сделали всё, что хотели. Отхватили пол-ляжки. Это ещё хорошо. А то проснёшься и осознаешь, что внутри у тебя нет, допустим, желудка. Каково?

Опять появилась милосердная сестра Галя, повезла меня к лифту; вниз, в палату. Помогла мне перелечь с высокой тележки на низкую койку. Улегся, умялся. От радости, что желудок у меня цел, тотчас выпил бутылку молока. Иван Адольфович немедленно подсел ко мне, пододвинул ещё один стул, положил на него шахматную доску. Кося глазами и неловко нашарив левой рукой, я передвинул королевскую пешку.



22

Однажды в электричке, где-то между Серпуховом и Чеховом (ехал из гостей от Серафимы Фёдоровны и Николая Ильича), я прислушался невольно к разговору сзади меня на тех двух вагонных диванах, к которым сидел спиной.

— Если бы заранее знать, что, к примеру, через месяц умрёшь. Ну или там через неделю.

— Что было бы?

— Как что? Полная власть и воля.

— Какая воля, если через неделю умрёшь?

— Такая. Допустим, возьму и убью ненавистного человека. Меня судить, в тюрьму. А я — вот он, через неделю готов. Я тем против них вооружён, что известен мне смертный час.

— Кого же бы ты убил?

— Я не про себя, вообще говорю. Взять сейчас в поезде и зарезать пятерых, шестерых. Потеха! Меня — в кандалы, к расстрелу, а я и в ус не дую. Через неделю всё равно помирать.

— Что за странные мысли!

— Да нет, это я только так. К примеру. Если такая философия… Или дачу у соседа поджечь. Тоже славное зрелище. Как начнёт полыхать. Дорогие книги. Рояль…

— Убийство и поджог — это, пожалуй, ни к чему. Это уж слишком, — вступил в разговор третий. — А вот имущество распродать всё что можно, деньги прогулять и пропить, сколько успеешь, это — да! Продать всё, остаться, как есть, в одном костюме и рассчитать по дням. Скажем, помирать тебе назначено в понедельник, значит, в воскресенье пропивай последний двугривенный.

— Зачем же пропивать? — вмешался человек с тихим, но убеждённым голосом. — Раздать всё имущество другим людям. Вам всё равно — смертный час, а им — поддержка…

Тут, пока не была произнесена новая, ответная фраза, в моём мозгу прокрутился весь этот разговор, и я понял, что он касается, пусть и в такой упрощённой форме, двух самых главных линий человеческого поведения, двух основных если не философских, то нравственных категорий.

Если бы человек жил в одиночестве (Робинзон), то схема «отдать и взять» осуществлялась бы у него только по отношению к природе. Но человек живёт в тесноте. Ежедневно и ежеминутно он вступает в разнообразные отношения со своими сожителями по семье, по квартире, по городу, по обществу в конце концов. Как бы ни были разнообразны действия человека среди себе подобных, каким бы сложным ни было его поведение, всё равно от двух основных функций «даю» и «беру» никуда не денешься.

Не будем касаться производственного упорядоченного так или иначе соотношения этих двух функций, тем более что в производственной сфере они часто не касаются сознания человека. Он отработал восемь часов и получает зарплату. Больше ли он отдал за восемь часов, чем взял в виде зарплаты, меньше ли, он об этом не задумывается. Будем считать, что пропорция тут сбалансирована Госпланом. Да и не об этом речь, ибо тут в некотором роде вынужденная отдача и вынужденная получка. Мы говорим не о производственном поведении человека, определяющемся в большой степени дисциплиной и жизненной необходимостью, а о его нравственном, добровольном поведении, о свойствах и качествах его души.

Нетрудно заметить, что тенденция «брать» развита у людей немножко больше, чем тенденция «отдавать». В этом многие философы видели основное зло рода человеческого, основной порок и основную причину его будущей гибели.

Действительно, существуют люди, которые исповедуют и даже учат других: «Бери, хватай всё что можно». Деньги, завод, концерн, власть, соседнее государство, дачу, квартиру, женщин, все блага жизни.

Как промежуточная ступень, некоторые говорят: да, я буду брать деньги, заводы, концерны, соседние государства, миллионы человеческих жизней. Я буду брать, но зачем? Чтобы отдавать людям. У одних я буду брать, а другим отдавать. Таким образом, совершая зло, я буду творить добро. Ах, эта извечная проблема добра и зла! Очевидно для всех, что добро лучше. Считается, что высшую радость человек может получить, только творя добро, то есть отдавая в широком, нравственном, душевном (но и в буквальном тоже) смысле этого слова. Считается, что сделать добро для других — более чистая и глубокая радость, чем сделать добро для одного лишь себя. Это лежит в основе идеалистической христианской концепции. Если все (все) будут отдавать всё (всё) друг другу, то наступит золотая блаженная жизнь. Теоретически это так и есть. То есть если на земле одни только овцы, то угроза быть съеденной или зарезанной на шашлык сведена к нулю. А что, если хоть один на земле — волк? Что, если все будут отдавать, отдавать, отдавать, а один займётся при этом противоположным действием? Не соберёт ли он в конце всё в одни свои руки до такой степени, что остальным отдавать друг другу будет уж нечего? А если таких собирателей окажется несколько? И сумеют ли десять тысяч овец перевоспитать одного волка и сделать его овцой? А если собирателей большинство? Так что схема, может, и правильная, но человечество как-то не доросло до неё и нет никакой угрозы, что в ближайшем будущем дорастёт.

Надо ли ещё раз повторять, что речь тут шла не о буквальной раздаче имущества и денег, а о самом принципе душевного поведения, которое может быть только двух состояний: со знаком плюс и со знаком минус.

Вот и ты, почувствовав около сердца подступающий холодок, займись-ка давай раздачей. Помирись с людьми, с которыми (считается) ты враждуешь. Вместо того чтобы не здороваться с ними при встрече, напиши о них положительные статьи. Откажись от любви (не в философском, а в биологическом смысле этого слова), откажись от собрания древней живописи. Откажись от просторной квартиры. Откажись от всех действий, которые могут принести другим людям хоть какие-нибудь неприятности. Все радости жизни (быть может, и правда мнимые, призрачные, мишурные) смени на радость самоотречения, на радость раздачи.

Но, пожалуй, ты, как и человечество в целом, не дорос до этого идеального состояния и, пока не умер, остаёшься человеком, отнюдь не ангелом. Вот разве в последние минуты… Но будешь ли ты знать, что они последние? Человек надеется, пока дышит.

Всё это прокрутилось в моём мозгу после фразы, как помним, четвёртого собеседника с тихим, но убеждённым голосом:

«Зачем же пропивать? Раздать всё имущество другим людям. Вам всё равно — смертный час, а им — поддержка».

Может быть, я и дальше развивал бы в себе свою философию, но тут спорщик ответил, и меня поразила та простота, с которой он в один миг разрушил красивую концепцию сторонника раздачи имущества.

— Ну и что, — отпарировал он. — Другим отдашь — другие пропьют. Теперь таких, которых от голодной смерти спасать, у нас нет… разве что в других государствах. Бедный-бедный, а телевизор каждый вечер глядит. Ну и отдай ему. «Спасибо» он скажет. А сам надсмеётся в душе. Вот, мол, «блаженный» какой, на нормального человека не похож. Чудак. Или чокнутый. Взял да и отдал мне ни за что ни про что. Чудак! Иди-иди, раздавай, высыпай кошелёк, снимай рубашку… — всё более разъярялся спорщик, видя, что его оппонент потупился и молчит.

Но тут подоспела станция «Чехов», и «философы», доставившие мне несколько интересных минут, сошли.


23


Потянулось больничное время. Утром в шесть часов трогают за плечо и дают градусник. Сунешь его под мышку и снова дремлешь. Раз в день зайдёт лечащий врач, спросит о самочувствии. Остальное время — свободное. Сначала был такой порядок, что родные и знакомые приходили к больным в любое время дня. Позвонив из ординаторской Толе Никонову, я объяснял, как ко мне пройти.

— Да нет. Иди свободно. Можно и это пронести. Отметим мою операцию. Конечно, я из-за печёнки даже и не нюхал целый год, но послушай… При моей теперешней болезни, что я буду делать со своей прекрасной печёнкой? Понесу её на протянутых ладонях показать господу богу? Вот какую я сумел сохранить прекрасную печёнку. Вина в рот не брал, творожком питался и мёдом. Нет уж, давай неси. В любой час. У нас здесь свободно. Мы же как смертники, нам всё позволено.

Я шутил, говоря так. Но доктор Ольга Александровна насторожилась и прислушалась к моей болтовне. Навострила ушки. Наверное, доложила на утренней пятиминутке, что думают больные об их (в общем-то правильных) порядках, и со следующего дня пускать к больным стали только от четырёх до шести.

Оказавшись на самом низу больничной иерархии, в роли рядового больного, я понял всё величие профессорского звания. Приход обыкновенного лечащего врача больные расценивают как большое событие и благодать. Когда же в коридоре раскатывался голос Агнессы Петровны, по палатам благоговейно шелестело: генеральша пришла. Генеральша… Агнесса Петровна.

Рядовой-то рядовой, но всё же я выпросил у старшей сестры Валентины Александровны ключ от её комнаты, и, когда она уходила домой (около пяти), у меня появлялось прекрасное убежище. Просторный кабинет, письменный стол с телефоном. Теперь несколько часов в день я мог работать, хотя я не привык писать вечером.

Поскольку всё равно в больнице и дни проходят, я попросил, чтобы меня заодно обследовали со всех сторон. Так что днём я иногда ковылял по коридорам на рентген, на исследование почек, на сканирование печени.

В палате происходили некоторые события. Виктор Михайлович совсем было загрустил. Я смотрю, а у него на глазах слёзы. Хочет мне что-то сказать, а губы дрожат, не слушаются. Сейчас, если бы было у меня в тумбочке… Но там, увы, ничего не было. Я пошёл в свой кабинет и позвонил хорошему другу.

— Слушай, можешь ты немедленно взять такси и привезти мне бутылку водки. Нужно. Понимаешь, необходимо. Я знаю, что не пускают. Но с другой стороны здания есть запасной ход и лестница. Я тебя очень прошу.

Всё же прошло минут сорок, пока я, незаметно пронеся, как бы вот именно из тумбочки, достал бутылку «Старки» (то, что попалось моему другу под руку) и как бы между прочим сказал пригорюнившемуся Виктору Михайловичу:

— А что, не тяпнуть ли нам по баночке?

Разные бывают случаи в жизни, и во время праздников, и на рыбалке. Но, пожалуй, ещё никогда я не видел, чтобы бутылка зелья оказалась так же кстати, как на этот раз.

На другой день (по совпадению) Виктор Михайлович получил письмо от жены, которое начиналось словами (он нам это письмо бесконечно показывал): «Здравствуй, Витюша!..» И опять ему на глаза набегали слёзы, но только совсем другие, нежели накануне.

Ивану Адольфовичу сделали операцию, и он два дня не мог играть в шахматы. Неважно себя чувствовал. По ночам невыносимо храпел, потому что операция была около горла и гортань отекла. После операции ему назначили химию.

Обычно говорят так:

— Ну, поздравляем. У вас оказалось всё хорошо. Но для того чтобы закрепить результаты, для полной гарантии, чтобы никогда к этому не возвращаться, мы назначили вам облучение.

Облучение и химия. Радиотерапия и химиотерапия. Больные, как бы мало они ни разбирались в тонкостях своей болезни, всё же знают, что если назначены облучение или химия, то, значит, у них — то самое. Но это они знают, пока облучение и химия назначаются другим больным. Когда же дело доходит до них самих, они смотрят на врача большими, полными надежд глазами и зачарованно слушают его речь.

— У вас всё хорошо. Полный порядок. Но для того чтобы закрепить результаты, для дальнейшей профилактики… Исключительно для профилактических целей…

Так что, когда после операции я говорил по телефону с одним знакомым хирургом, он первым делом меня спросил:

— Облучение назначили?

— Нет.

— Химию?

— Тоже нет.

— Гистология уже пришла?

— В том-то и дело, что восьмой день, а нет ещё гистологии.

Ожидание гистологии послеоперационными больными, то есть микроскопного исследования вырезанной опухоли, это те томительные минуты, когда суд ушёл на совещание и скоро раздастся окрик: «Встать, суд идёт!» И раздастся торжественный голос, оглашающий приговор. Только эти томительные минуты растягиваются здесь на несколько дней.

Не знаю, благодаря каким особенностям своей психики я не томился в ожидании гистологического анализа. Я ждал, когда снимут швы, ждал, когда выпишут (впрочем, и этого как-то не особенно ждал), но всё же, когда десять дней прошло, а гистологии всё ещё не было, я поинтересовался у Ольги Александровны, в чём там всё-таки дело.

— Это не скоро. Они же сначала обезжиривают опухоль, потом пропитывают её парафином, потом делают тонкие срезы. Десять дней — вполне нормально. Быстрее не бывает.

Я думал, придёт профессор в окружении свиты. Или позовёт меня к себе в кабинет. Или во время врачебного обхода торжественно сообщат… Но в двенадцатом часу дня, в самое неурочное время, когда Иван Адольфович осуществлял против меня пешечную атаку на королевском фланге, не видя ещё в азарте, что тем самым оставляет своего короля открытым, в палату словно случайно и мимоходом заскочил на минутку дежурный врач, совсем ещё молодой человек. Без всякого предисловия он сообщил:

— Ну, вас можно поздравить. У вас всё хорошо. Гистология хорошая. Поздравляю.

Я в это время делал ход конём, и, пока делал его, молодой человек исчез.

В этот же день на перевязке заместитель Агнессы Петровны, Леонид Данилович, говорил мне, лежащему перед ним:

— Считайте, что выиграли в лотерею. Шанс был один из ста тысяч. Мы вам только не говорили, но диагноз был самый плохой. А теперь главное — ни о чём не думайте.

— Облучение и химию разве не собираетесь назначать? — кинул я пробный камешек.

— Ставка на защитные силы организма… — выскочила вперёд Ольга Александровна. Но Леонид Данилович так вскинул на неё свои глаза, что она тотчас же прикусила язычок.

— А как же изотопы? Их, кажется, напрыгало там очень много.

— Они сказали вам сколько?

— Я не знаю значения цифр, но кое-что понимал по их обеспокоенным лицам.

— Ох уж эти мне лабораторные работники! Изотопы у вас были выше нормы, видимо, потому, что в этой вашей штучке, которую мы удалили, ужасно густо переплелись кровеносные сосудики. Вот из-за них-то и произошла ошибка в диагнозе.

Убедительно говорят. «Так иногда скажем, что и сами поверим». Но до чего же мнительным становится больной человек! Интонация, сопоставления вчерашних и сегодняшних слов врача — всё для него предмет внимания и размышлений.

«Ставка на защитные силы организма». Если гистологический анализ показал, что опухоль незлокачественна, зачем, спрашивается, делать ставку? Не надо никакой ставки. Я и без вашей ставки как-нибудь проживу. Если же вы делаете ставку…

Или вот ещё выразительный эпизод. На сканирование печени я пришёл в ту же лабораторию, где мне делали изотопные исследования. Соседняя комната. В тот момент, когда я выходил из неё, в холле по телефону разговаривала Жанна Павловна.

— … Да нет, я сама видела её. Она оказалась такой маленькой, когда обезжирили. Изотопы? Просто там очень много переплелось кровеносных сосудиков. Нет-нет, у него всё в порядке. Я уверена. А, это вы! — повернулась ко мне Жанна Павловна, положив трубку. — Я разговаривала как раз о вашей опухоли.

— Я так и понял. С кем это вы разговаривали?

— С Леонидом Даниловичем.

— А…

— Так что живите. Главное, не думайте о ней. И всё будет в порядке.

Всё будет в порядке или всё уже в порядке? И как это мне на каждом шагу советуют о ней не думать. Помнится, Насреддин, пообещав купцу клад, посадил его на целый день в мешок и сказал, что клад будет найден при условии, если купец не будет думать про обезьяну.

И что же, у Жанны Павловны не было за десять дней другой минуты поговорить обо мне, кроме той минуты, когда я мог услышать её разговор? Да они уж двадцать раз всё обсудили и пересудили. И зачем она втолковывает Леониду Даниловичу про сосуды, если он сам только что толковал мне о них? Но спасибо, конечно, им. Старание выше похвал.

Когда я уходил домой, то пообещал на прощание Ольге Александровне — лечащему врачу:

— Напишу небольшую повесть. Расскажу о всех своих переживаниях, связанных с этим.

— Какие у вас могли быть переживания? Вы ведь не знали, что вам грозит. Над какой пропастью вы висели.

— А если знал?

— И вели себя спокойно?

— Что же мне оставалось делать…

Проходили дни, заживал шов, забывалась больница. Работают ли внутри меня часы, пошли ли они, включённые ножом хирурга? Это прояснится в течение года. В каждом из нас идут свои часы. Разница только в том, на какую цифру поставлена дополнительная стрелка будильника.

Почему-то я и до операции не так уж переживал свою аварию, а теперь совсем успокоился. Сумели-таки, внушили врачи. Я, в свою очередь, стал внушать их внушения всем знакомым, друзьям.

— Знаете, диагноз не подтвердился. Они очень испугались после изотопных исследований, но гистологический анализ…

— Да, они вырезали мне очень большой кусок. Перестраховались. Очень широкое иссечение. Но их можно понять. Они ведь думали после изотопных исследований… А теперь всё в порядке.

— Почему шов плохо заживает? Очень сильное натяжение. Они выхватили килограмм мяса. Но заживёт. Главное, что тревога оказалась напрасной.

— Почему под наркозом? Ну… я не знаю. Они долго копались, наверное, проверяли лимфатические узлы. Да, слава богу, кажется, я вышел сухим.

Начали брезжить в голове отдалённые планы, куда поехать в апреле, в мае? Как распорядиться будущим летом? Как продолжать роман? И вообще — как жить дальше? Некоторые, кому рассказывал, считают рисовкой или лицемерием, но был, я отчётливо помню, что был момент, когда я с явственной досадой (скажем мягче, с оттенком досады) понял, что надо опять впрягаться в телегу жизни и тянуть воз. Не оттого ли я и пошёл в библиотеку, чтобы найти там наконец одну книгу, которую давно собирался найти. Не странно ли, что при таком обилии разговоров про изотопы я до сих пор не удосужился узнать, что же в этих исследованиях считается нормой, что тревожным отклонением от нормы, а что определяет болезнь. У меня разница между больным и здоровым местом была, если я не забыл… 400—70, 420—75, 390—60, 360—70. И ещё там были цифры на второй день: 300—60, 310—56… 290—70.

Но что означают эти цифры? Хорошо или плохо? Насколько плохо? Кровеносные сосудики… Через их лабораторию проходят тысячи больных, и все без кровеносных сосудиков? Нет, надо найти книгу и узнать в конце концов, что означают эти цифры.

Я положил перед собой стопу специальных книг и начал их бегло листать. Ужасные подробности о кожных опухолях мне были не нужны. Я знал, что ищу, и вскоре добросовестно и скрупулёзно выписал на листе бумаги, как если бы собирался писать полемическую статью, и наткнулся на очень выигрышный, убийственный для противника аргумент.

«Профессор Р. Райчев, Вл. Андреев. «Злокачественные опухоли кожи», «Медицина и физкультура». София, 1965 год».

«Вместе с Р. Лазаревым и П. Пенчевым мы испробовали и тест с радиоактивным фосфором (Р32). Было исследовано 44 больных с различными кожными опухолями, среди них 31 со злокачественной меланомой. Средняя величина фактора при меланомах около 4.0, при спиноцеллюлярных карциномах — 2.1, при базоцеллюлярных карциномах — 1.5 и при доброкачественных пигментных образованиях — 1.0 — 1.8. Фактор — это соотношение между импульсами, полученными в участке исследуемой опухоли, по сравнению с симметричным участком здоровой кожи».



24
                                                              
Живёшь ты в июне,
А я в сентябре,
Ты в зелени юной,
А я в серебре.

Есть время промашек
И время наград.
Ты — поле ромашек,
А я листопад.

Весёлые чайки
И сумрачность век.
Привал на лужайке
И поздний ночлег.

В промозглом саду
За порогом темно.
Огонь разведу
И открою вино.

За время промашек
И время наград!
За поле ромашек,
За мой листопад!


25


— Ева? Здравствуй, Ева.
— Плохо слышно.
— Перезвоню.
— Теперь вот — другое дело. Как ты?
— Что — как?
— Себя чувствуешь?
— Превосходно… Ты могла бы бросить всё и уехать со мной на несколько месяцев?
— Куда?
— Придумаем. Камчатка, Тобольск, Байкал, Кавказ, Самарканд, Душанбе, Молдавия, Сусамыр, Ленинград, Белое озеро, Варшава, Париж, Соломоновы острова…
— Сегодня вторник?.. В среду вечером у меня примерка. Извини, но я смогу выехать только послезавтра.


«Приговор» (главы 1 — 5)
«Приговор» (главы 6 — 14)