Страницы

14.5.12

Владимир Солоухин «Приговор», главы 1— 5

 

Вместо предисловия 


Еще в начале 70-х годов врачи поставили В.Солоухину страшный диагноз: рак. В 1973 году его удачно прооперировали, раковая опухоль была вовремя удалена, и жизнь его оказалась вне опасности.

Выписавшись из больницы, Солоухин решил о пережитом написать повесть. В середине 1974 г. он отдал новую рукопись Михаилу Алексееву в журнал «Москва». Но тут сразу восстала цензура.

Начальник Главлита Романов потом сообщил в ЦК:
«В повести, посвященной личным переживаниям автора в связи с признаками обнаруженной у него тяжелой болезни, затрагиваются некоторые социальные стороны сегодняшней жизни. Так, касаясь обстоятельств помещения больного в хорошую клинику, Солоухин утверждал, что это возможно у нас только благодаря личным связям или солидному положению в обществе. “Бессчетно приходилось мне обращаться к разным людям, обладающим хоть какой-нибудь властью, и просить исключения из общего, удручающего своей унылостью, а подчас и безнадежностью потока”. Он говорит также и о том, что дорога в высшую школу для деревенской молодежи у нас закрыта, что “интеллигенция рождает интеллигенцию”.»
***
«Приговор» был напечатан в журнале «Москва» в январе 1975 г. Эта публикация сразу вызвала в писательской среде много кривотолков. Сотрудник журнала «Новый мир» Лев Левицкий в феврале1975 г. писал в своем дневнике:
« “Приговор” — это рассказ о том, как его автор чуть на тот свет не отправился. Мы подключаемся к драматическим переживаниям человека, настигнутого одной из самых страшных болезней нашего века — раком. Ситуация, не раз описанная в литературе. Пограничная ситуация. На пороге смерти. Подведение итогов. Суд над собой».
***
Читатель, геолог из Ростова-на-Дону, писал: «Медицинский баланс “Приговора” в целом положительный. Главные страницы — рассуждения о жизни и смерти. Нас не учат умирать, книга Солоухина помогает нам, как прожить достойно предсмертье — вот о чем эта книга».
***
В.Солоухин о книге: «Я не искал дешевой популярности. Не согласен, что «Приговор» пугает, журнал «Здоровье» больше пугает. Книга встречена противоречиво. Одна из читательниц написала мне, что перестала бояться смерти после прочтения моей повести.»
***
Вспоминает Тамара Толчанова («Литературная Россия», № 24, 15.06.2001):
«Я знаю, что в последние годы жизни Владимир Солоухин очень дружил с редакцией «Литературной России», входил в состав редсовета газеты и высоко отзывался о «ЛР».

А я вспоминаю своё общение с писателем. Мы познакомились ещё в начале 1970-х годов, когда я работала во Всесоюзном бюро пропаганды художественной литературы.
Конечно, за двадцать с лишним лет общения было разное.

Не забуду, как в середине 70-х годов по Москве прошёл страшный слух: у Солоухина рак. Поводом послужила повесть писателя «Приговор», напечатанная в апрельском номере журнала «Москва» за 1975 г. Этот номер журнала был раскуплен буквально за два дня и передавался из рук в руки с условием «на одну ночь». Так и я прочла, нет, буквально «проглотила» за одну ночь.

В повести Солоухин подробно рассказал, как он узнал о своём заболевании раком, как потом ходил по кабинетам врачей-онкологов. По сути, это был рассказ о состоянии человека, которому вынесли смертный приговор.

Но если у рядового читателя повесть Солоухина вызвала чувства сострадания к больному, то в Онкологическом центре на Каширке к этому произведению отнеслись резко отрицательно. Профессор А. Чаклин передал мне просьбу академика Н. Блохина организовать встречу онкологов с писателем. Солоухин ответил согласием.

Встречу договорились провести в Малом зале Центрального Дома литераторов. Но желающих услышать писателя оказалось так много, что вечер был перенесён в Большой зал. Да и там смогли сидеть не все. Многие стояли в дверях.

Виновник событий сидел справа на боковом сиденье, а я сидела слева через одного человека, и мне удобно было наблюдать за автором. Первое слово ведущий предоставил академику Блохину. Я запомнила основную суть его выступления.

Обращаясь к автору повести, Блохин высказал сожаление, что Солоухин не обратился лично к нему, тогда, как считал академик, обследование прошло бы не так болезненно и писатель не был бы уязвлён увиденным. Академик сетовал на большую загруженность медицинского персонала.
В конце своей речи Блохин сказал: «Должен Вам сообщить, я интересовался Вашим диагнозом — рака у Вас нет».

Я посмотрела на Солоухина. Он сидел, закрыв глаза, и ни один у него мускул не прореагировал на сказанное. Я готова была встать и громко заявить академику: «Как это можно — одни ставят диагноз «рак», а Вы утверждаете «нет». Чему верить?
В зале тоже прошёл шумок.

Ведущий встречи стал успокаивать сидящих:
«Товарищи, мы сегодня обсуждаем не состояние здоровья писателя. Мы собрались поговорить о повести «Приговор».

Едва была произнесена эта фраза, как на сцену выбежал человек преклонного возраста, небольшого роста и буквально набросился на автора:
«Повесть, Вы говорите «повесть». Да это — клевета, это — антисоветчина (я записала его выступление и пишу почти достоверно). Автор — аморальный тип.

Ведущий прервал выступающего: «Простите, Вы назовите себя. Я должен объявить, кто выступает».

«Я — профессор института, всеми уважаемого института, которого обозвал автор «Каширка». Спросите у сидящих врачей, меня все знают. И вот этого типа — он указал на сидящего в зале Владимира Алексеевича — все запомните. Он оскорбляет в своей повести всех врачей. Он называет нас обманщиками и лгунами. Он обвиняет нас, что мы не говорим больным правды. Так вот, я скажу ему и всем сидящим всю правду, что он из себя представляет. Я узнал, он имеет жену и двух дочерей, а в своей повести он с любовницей развлекается на море. Он развратник, а не советский человек. (В зале шум.) Да, развратник. Я предлагаю здесь, сегодня поставить вопрос перед правительством — вынести решение (в зале шум усиливается) — выгнать, — буквально выкрикнул оратор, — такого писателя из страны.

«Что он пишет, — уже кричал выступающий, стараясь заглушить уже бушевавшие голоса сидящих в зале. — Он пишет, что, умирая, ему жаль покинуть любовницу, вино и блаженство, а не Родину, которая его вырастила и выучила».

Зал негодует.

Я смотрела на автора повести. Он также сидел с закрытыми глазами и лишь изредка бросал взгляд на выступающего.

«Взгляните на него, — оратор опять показывает рукой в сторону Солоухина. — Сидит, будто его это не касается, — уже кричит профессор. Вон его, вон его из страны».

«Долой со сцены», — раздаётся чей-то громкий мужской голос, его подхватывают ещё несколько голосов: «Долой со сцены». И несколько человек из зала мгновенно вбегают на сцену, подхватывают профессора под руки и уносят со сцены. В зале шум, смех, выкрики.
Ведущий в растерянности.

На сцене один за другим появляются писатели. Они успокаивают сидящих в зале, сообщая, что повесть — художественное произведение и автор имеет право придумывать сюжет, может написать от собственного имени, может выдумать героев, их страдания, их мысли. Надо уметь разбираться в сюжетной правде и вымысле. А если автор написал, что ему, умирая, жаль расстаться с возлюбленной, — что тут плохого, аморального.

Несколько выступлений было в защиту автора, но голос из зала: «Почему автор онкологический институт назвал «Каширкой»?

Ведущий: «Мне кажется, надо попросить на сцену Владимира Алексеевича, и пусть он нам всё пояснит».
В зале раздались аплодисменты.

Солоухин открыл глаза, внимательно обвёл взглядом сидящих в зале. Внимание же всего зала было направлено в его сторону. Сделав «свой выбор», автор медленно направился на сцену.

Он отыскал в зале академика Блохина, поклоном головы попривествовал его.
«Уважаемый Николай Николаевич, Вы сетуете, что я не обратился к Вам за помощью. Да вот так, не обратился, и не сожалею об этом. Если бы я обратился, не увидел бы того, что написал в повести, не пережил бы, что пришлось пережить.

Я всю жизнь пытался писать со всей откровенностью и в этой повести пишу всю правду. Может, Вы сделаете вывод, и другим не придётся испытать, что испытал я. А в чём читатель может меня обвинить — сырая повесть, недоработанная. Отдал в журнал, боялся, что при моей жизни не напечатают, — так люди и не узнают правды. Поспешил, не думал, что буду вот так стоять на сцене и выслушивать, что обо мне говорят. Вот так».

Он хотел уже уходить, но остановился: «А «Каширкой» Ваш институт называют все больные — вот и я так назвал. Да, Николай Николаевич, Вы сказали: «Рака у меня нет», так пошто мне хирурги пол ляжки отхватили?»

Блохин растерялся.
А Солоухин после врачебной ошибки прожил ещё двадцать лет.»
***
Судьба оказалась милостива к Владимиру Солоухину, подарив ему ещё 23 года для жизни и творчества. Умер Солоухин 4 июля 1997 г. в Москве.

«Отпевали его, — рассказывал Андрей Вознесенский, — в соборе Христа Спасителя. Это было первое отпевание в отстроенном храме. Снаружи доносились удары строительных работ. Свою речь произнес патриарх. Это, если не ошибаюсь, было тоже первое надгробное его слово по писателю. Через два месяца его слова прозвучали в годовщину смерти над переделкинской могилой Бориса Пастернака. Среди иерархов, отпевавших Солоухина, я заметил скорбную фигуру Володи Вигелянского, бывшего либерального критика из “Огонька”, а ныне — священнослужителя. Все перемешалось в метельной панихиде. Владимирцы, приехавшие проводить земляка, писатели-почвенники, московская публика. Был Солженицын. После панихиды над гробом неожиданно состоялся митинг. С согласия священнослужителей, конечно. Меня вытащили из задних рядов. Я тоже что-то сказал. Вспомнились первые строки романа “Доктор Живаго”. О неуместности речей над могилой».

Похоронили Солоухина на его родине, в селе Алепине.




«Приговор»

(главы 1 — 5)


Не жизни жаль с томительным дыханьем, 
Что жизнь и смерть? А жаль того огня, 
Что просиял над целым мирозданьем, 
И в ночь идёт, и плачет, уходя. 
А. Фет


1

Одному иностранцу, по просьбе его личной и по просьбе Иностранной комиссии, я показывал Троице-Сергиеву лавру. Иностранец был известный, высокопоставленный, и в лавре его принял патриарх всея Руси Алексий. Естественно, что и я оказался в патриарших палатах. Бутерброды с икрой, чашечки кофе. Кто пожелает — рюмочка коньяку.

Обычно на сопровождающее лицо не обращают внимание, если это просто переводчик, гид, расторопный и безымянный. Но случай особый: звук имени не пустой для русского слуха. Если патриарх только заинтересованно посмотрел на меня и благосклонно, одобрительно кивнул в знак того, что звук именно не пустой, то один из гостей патриарха, оказавшийся в палатах прежде нас, а теперь за столом оказавшийся справа от меня, стал выражать самые бурные чувства, забыв на время про иностранца и, кажется, даже про патриарха:

— Как это вы про террор среды-то, а! (Он произносил «тэррор» вместо «террор».) Я читаю, кричу Татьяне Сергеевне: «Татьяна Сергеевна, Татьяна Сергеевна! Ты посмотри, как тут про террор среды написано!»

Это был человек лет семидесяти, но ему ни за что нельзя было бы дать его лет. Худощавый, спортивный, подвижный, живой в разговоре и в обращении, он сразу располагал к себе, с ним становилось легко, как с товарищем, несмотря на разницу в возрасте. При всём том он производил впечатление человека глубоко интеллигентного, да так оно и было на самом деле. Медицинское образование он получил в дореволюционном Московском университете, окончив его как раз в 1917 году. Это был крупнейший хирург, академик Борис Александрович Петров, почётный доктор многих зарубежных университетов и обществ, а по прямой своей должности — заведующий хирургическим отделением в Институте имени Склифосовского. Но возникает вопрос: как он оказался в патриарших палатах?

К патриарху при его жизни была очень близка семья Остаповых: Алексей Данилович, Людмила Владимировна и маленький Серёжа. Однажды профессору Петрову позвонили из канцелярии патриарха. Ему передали просьбу патриарха всея Руси немедленно выехать в Одессу (там есть летняя резиденция патриарха) и спасти женщину, которую могла спасти только срочная операция. «Чайка» домчала профессора Петрова и его ассистента до аэродрома, где ждал самолёт с заведённым мотором. Меньше чем через два часа они оказались в Одессе, где их снова ждала быстроходная «Чайка». Операция прошла успешно, и Борис Александрович был провозглашён спасителем Людмилы Владимировны. С тех пор он каждый год получал приглашение в дом Остаповых на семейное торжество и, как правило, заодно получал аудиенцию у патриарха, в палатах которого состоялось, как видим, наше знакомство, сразу сделавшееся интересным и близким.

Петровы со своей машиной. Лавра иностранцу показана, и он отправлен в Москву. Татьяна Сергеевна ведёт машину, а Борис Александрович с присущей ему живостью и с некоторой, тоже присущей ему, эксцентричностью восклицает:

— Главное — движение. А в движении главное — темп. Темп, темп и темп. Садовое кольцо за час сорок — вот это темп! Дома — душ, махровое полотенце. Помоложе я уезжал на электричке до Пушкина, а оттуда пёр пешком в хорошем спортивном темпе.

— До окраин Москвы?

— Что-о? До дома, до самой квартиры. Движение — основа жизни. Ветер раскачивает деревья. Для них это единственная возможность двигаться. Думаете, деревьям вредно? Ветер расшатывает их и ломает сучья? Чёрта с два! У них от раскачивания укрепляется корневая система. Вырастают дополнительные корни. Жизнь становится полнокровнее.

— Борис Александрович, — невольно вырвалось у меня, — какая досада!

— А что?

— Еду в одной машине с таким хирургом. Можно сказать, подружились и — нечего вырезать! А ведь когда понадобится, до такого светила не доберёшься!

— Владимир Алексеевич, — серьёзно ответил Петров, — если понадобится, прямо к нам. Всё вырежем в лучшем стиле. По первому классу. На высшем уровне. Только обращайтесь своевременно. Я не люблю безнадёжных больных. Я люблю возвращать здоровье, а не продлевать агонию на несколько месяцев… Да обгони ты эту душегубку к чёртовой матери!

Татьяна Сергеевна включила знак левого поворота и пошла на обгон быстро идущего тяжёлого грузовика, обдававшего нас клубами выхлопных газов.

«Обращайтесь своевременно, — думал я. — Я могу обратиться хоть сейчас, да ведь у меня ничего не болит».

А между тем, как я теперь вспоминаю, я уже тогда мог бы показать хирургу одно место на своём теле, и, может быть, это было бы своевременно. Но ведь если с каждым пятнышком, с каждым бугорком бегать к профессору…

— Да, очень досадно, — подтвердил я, — еду в одной машине и — нечего вырезать.

— Дай бог, чтобы не было никогда. Но если понадобится — по высшему классу.

— А можно посмотреть хотя бы одну вашу операцию? Мне как писателю интересно.

— Пожалуйста. В четверг у меня интересная операция. Девчонка девятнадцати лет. Хватила уксусной эссенции. От любви. Чёрт их знает, современную молодёжь. Всех ведь в случае чего везут к нам, к Склифосовскому.

— Травятся?

— В Москве больше прыгают.

— Как прыгают?

— Дома теперь высокие. Возьмите университет. Прекрасная возможность для прыганья. Пятнадцатый этаж, двадцатый этаж — шикарно! Но, знаете, некоторые не разбиваются. Не до смерти. Везут к нам. У нас, во-первых, есть группа реанимации. Удавленники тоже. Да вот придёте, я вам их покажу.

— А эта девочка девятнадцати лет? Решила, что эссенция лучше?

— Она из Сыктывкара. Хватила уксусной эссенции, сожгла к чёртовой матери весь пищевод. Он зажил, но сросся. Глотать нельзя. Ей проделали в боку дырку и в желудок ввели резиновую трубочку с воронкой на конце. Очень неэстетично. Сама должна пережёвывать пищу и выплёвывать в воронку. Ужасно! Она мучается уже больше года. В четверг мы ей из её же толстой кишки сделаем новый пищевод.

… Степанида Ивановна с детства внушала мне, что есть на земле два самых печальных места: тюрьма да больница. Как ни странно для нашего нервного и вообще беспокойного времени, я дожил, можно сказать, до седин, не побывав ни в том, ни в другом месте. И теплилась надежда, что, может быть, так и доживёшь свой век, не вкусив великой печали ни тюрьмы, ни больницы. Умирают же внезапно, кому дано. Как, например, недавно умер один известный критик в Доме литераторов за партией в шахматы. «Ваш ход», — говорит ему партнёр, а он как будто не слышит. Что ж, в шахматах полагается подумать, и торопить партнёра некорректно. Но всё же по прошествии пяти минут ещё раз напомнили Фёдору Марковичу, что его ход. Когда он и на этот раз не откликнулся, догадались толкнуть, не вздремнул ли? Толкнули, а его уж, оказывается, и нет. Он уже далече. И от шахматной партии, и от ЦДЛ, и вообще неизвестно где. Но такую смерть, как говорят в народе, не купишь.

Тем не менее на всякий случай во время застолий (ну там Новый год, праздник или банкет) я где-нибудь в конце вечеринки люблю провозгласить:

— А теперь, друзья, выпьем за сердечно-сосудистую! Она хотя и без того на первом месте у нас на земном шаре, но всё же выпьем за неё на всякий случай, потому что, если та, которая на втором месте…

Тут меня шумно и дружно прерывают подвыпившие друзья, кричат, что не к месту я завожу подобный разговор (допустим, на свадьбе или на дне рождения), и кричат зря. Ибо ещё древние греки на пирах ставили на видное место погребальную урну, чтобы во время самого сладкого хмеля жизни помнить о том часе, который неизбежен для всех без исключения, хотя некоторым кажется, что все разговоры по этому поводу не о них, а о ком-то постороннем.

— За сердечно-сосудистую! — настаиваю я. — За неё, голубушку, внезапную, моментальную, а ещё бы лучше — во сне!

Но вообще-то говоря, мне удалось прожить половину века, ни разу не увидев, как умирают другие люди, то есть именно того момента, когда с последним выдохом отлетает жизнь. Дедушка Алексей Дмитриевич умер в возрасте восьмидесяти пяти лет легко и просто. Утром сходил в церковь (была ранняя, со снегом, но оттепелью пасха). Сел пить чай и стал лить из стакана мимо блюдца. Его уложили в постель, и ночью, когда я спал, Алексея Дмитриевича не стало.

Отец, Алексей Алексеевич, умер в олепинском доме, когда я был в Москве. Встал ночью сходить на двор, закружилась голова, покачнулся, упал и — готово дело. Тоже ему было за восемьдесят. В таком же возрасте умерла и Степанида Ивановна, не на моих глазах.

Покойников немало пришлось повидать на своём веку, хотя бы стоя в почётных караулах (Твардовский, Паустовский, Яшин, Фатьянов, Гладков, Панфёров, Пришвин, Серафимович, Чуковский, Ахматова…), а вот самый момент смерти увидеть не привелось.

Итак, в больницу впервые в жизни я попал не как больной, а как экскурсант, как любопытствующий писатель. В белом халате я сразу стал похож (по возрасту и вообще по обличью) на профессора (не на парикмахера же!). Так, наверное, и воспринимали меня больные рядом с подлинным профессором Борисом Александровичем, когда он повёл меня по Институту Склифосовского, по узким его коридорам, из палаты в палату, с этажа на этаж. «Консилиум ходит, профессора!» И тянулись с каждой больничной койки молящие взгляды, полные, кроме мольбы, затаённой надежды, колебавшейся подобно красной стрелке на грани с нулевой безнадежностью. Но всё же — профессора! Борис Александрович подходил к койке, двумя-тремя фразами умел сказать самое главное, то есть то, что хотел от него услышать больной.

— Ну, как твой пузырь?

— Болит, батюшка.

— В понедельник вырежем.

Больная замялась, и это почувствовал Борис Александрович.

— Что ещё у тебя?

— Не хотелось бы в понедельник. Во вторник или в четверг.

— Тяжёлый день? Ладно, перенесём операцию на вторник. Спи спокойно, набирайся силёнок.

— Спасибо, батюшка. Богу молить…

— Молись, хуже не будет. Ну, а у тебя как?

— Глотать трудно. Вроде как застревает.

Женщина, измождённая, посеревшая насквозь, с огромными жёлтыми пятнами у глаз, смотрит уж даже и без мольбы, но равнодушно и едва ли уж без внутренней горчайшей усмешки. Но нет, и у неё в глубине взгляда всё-таки прыгает зайчик надежды.

— Пройдёт. В этой стадии болезни всегда так. Нормально. Потом будет лучше. Совсем хорошо.

Когда отошли от этой больной и вышли в коридор из палаты, Борис Александрович обронил, не оборачиваясь, для меня, поспешающего сзади:

— Доедает рачище пищевода. Чудовищный рачище. Неоперабельна.

— А говорите, лучше будет, совсем хорошо?

— Во-первых, я, как врач, не имею морального права ни при каких обстоятельствах говорить больному, что ему будет хуже и что он скоро умрёт. А во-вторых, хуже для неё уже быть не может. Всё теперь, включая и смерть, — для неё лучше… Ну вот, а здесь у нас хранятся запасы крови для переливания. В нашем институте, куда привозят со всей Москвы попавших в разные катастрофы — начиная с автомобильных и кончая нападениями бандитов, кровь — первая необходимость. Теперь мы стали пользоваться трупной кровью, а сначала это считалось неэтичным.

— Как трупной?

— Да. Мы её любим больше, чем свежую.

— Кого любите?

— Трупную кровь.

Ничего себе разговорчики. Но стараюсь выдержать тон (может, меня просто разыгрывают ради дружеской шутки):

— И за что же вы предпочитаете трупную кровь живой и свежей?

— А в ней много защитных веществ. Дело в том, что если человек умирает от инфаркта или от тромба, например, то организм выбрасывает в кровь в виде защитной меры разные вещества. Тревога! Катастрофа! Пожарные меры! Все — в кровь! Любой ценой сделать её жиже, активнее! Но человек всё равно умирает, и тогда кровь, обогащённую этими веществами, можно взять. Долгое время это считалось неэтичным. Трупная — одно название… Я помню, сначала брал тайком, на чердаке. Чтобы кровь хорошо вылилась, труп вместе со столом надо наклонить головой вниз, а он у меня поехал.

— Труп?

— Ну да. Я его схватил. Обнялись. Чёрт знает какая картина… А здесь мы храним запчасти.

Борис Александрович открыл большой холодильник, который открывался сверху, как сундук. Там я увидел множество свежих костей. Кажется, это были преимущественно суставы и коленные чашечки.

— Моментальная заморозка при семидесяти градусах и — шикарные запасные части. Теперь спокойно. Мы заходим в отдел реанимации.

— Оживление трупов?

— Если быть точным — да. Но, конечно, не в полном смысле трупов. Жизнь должна теплиться. Если вынуть из петли раньше трёх минут, есть надежда возвратить жизнь. Но позже происходят необратимые процессы в мозгу.

На высоком узком столе лежала небольшого роста, полная, а вернее сказать, плотная женщина. Коротышка, можно было бы сказать про неё при жизни. От аппаратов, стоящих в изголовье, тянулись к женщине, к её ноздрям, рту, венам на кистях рук, тонкие резиновые трубочки, на короткой шее женщины я разглядел лиловый рубец — след петли, из которой её вынули несколько часов назад.

Нельзя сказать, чтобы группа реанимации суетилась вокруг женщины. Наблюдали, конечно, поглядывали, следили за пульсом, за давлением, за температурой. Но никакой суеты, никаких внешних действий больше не требовалось. Аппаратура подавала в лёгкие воздух и втягивала его обратно. Это делалось в ритме нормального человеческого дыхания. Дыхание насильно навязывалось организму в течение вот уже нескольких часов в надежде, что включится мозг, включится собственное, а не принудительное дыхание, а затем вернётся сознание. Ведь включилось же сердце. Как я понял, трудность этого случая (а он вовсе не был здесь исключением и редкостью) состояла в том, что мозг не включался и не было теперь почти никакой надежды, что он включится. Но и как же, с другой стороны, взять и выключить этот дыхательный аппарат? Как отсоединить все эти питающие и подающие лекарства трубочки, если сердце ещё стучит? Да, она сама залезла в петлю. Да, она уже фактически была мертва и теперь давно бы окоченела, если бы не эта попытка оживить труп. И всё же остановить аппаратуру и отсоединить трубочки, пока сокращается сердце, — всё равно что убить её ещё раз.

Тут надо было бы мне, по моей писательской дотошности, расспросить обо всём: сколько часов они собираются её держать на этом столе? Сколько случаев из десяти бывают успешными? Сколько человек привозят к ним в сутки? Есть ли закономерности? Кого бывает больше — молодых или пожилых? Мужчин или женщин? Когда больше? В будни, в праздники, перед праздниками, после них? Сколько человек из десяти оживших жалеют, что они ожили, а сколько рады?

Но я не вникал в эти подробности и тонкости потому, что во мне зародился замысел. А что, если, подумал я, написать об этом институте небольшую книжицу. Были у меня «Письма из Русского музея», а теперь будут «Письма из Института Склифосовского». Там — искусство и дух, а здесь — плоть и страдания. Впрочем, и дух тоже. И социальные мотивы. Статистика, выводы. Мало ли здесь предметов для размышления. История этой «Шереметевской больницы». Изменения масштабов. Отношение к жизни и осмысление смерти. О, тут будет о чём поговорить! Конечно, только при содействии Бориса Александровича. Сейчас, правда, в ближайший год, мне некогда заниматься институтом, надо закончить начатое. Пусть замысел зреет. Но потом — непременно, всенепременно. Через год или как только появится свободное время. Для этого надо высвободить, по крайней мере, год. А фигура такого хирурга, как Петров, объединит весь материал вокруг себя. Петров будет центром композиции. Он обеспечит соразмерность всех частей…

— Борис Александрович, если я попрошу, вы дадите разрешение посещать ваш институт и бывать здесь на оживлении?

— Что, захотелось написать? Пожалуйста! Доступ на все этапы реанимации. Моя операционная, морг, выезды на наших машинах на места аварий и всяческих происшествий. Шикарно!

Женщина лежала. Дыхательный аппарат работал. Сознание не возвращалось к ней. Мы вышли в коридор. Я с недоумением увидел, что в коридоре на трёх стульях сидят одетые в пальто какие-то люди. Точно на вокзале ждут поезда. Чего они ждут? Не очереди же на реанимацию? Ах да, они, вероятно, ждут результатов реанимации. Оживёт или не оживёт? Это их родственница. Я уж знаю, что надежд — никаких, а они этого ещё не знают. Я нахожусь по эту сторону черты. По одну сторону все больные и вообще все люди, которые будут больными, а по другую сторону — все врачи. Не только благодаря белому халату, но так уж получилось, что я теперь оказался психологически по другую сторону черты. За кулисами, а не в зрительном зале — вот в чём дело. Вот — колосники. Вот — уборные. Вот — артисты с чемоданчиками. Вот — составленные кое-как декорации из картона, фанеры, тряпок. Верёвки. Задники. Щит с рычагами и кнопками. Я — за кулисами. В то время как зрители рассаживаются по местам и сфера их впечатлений — гардероб, гардеробщица, предлагающая бинокль, сияющее огнями фойе, буфет, кресла, для меня сфера впечатлений — деловая суета, грубый грим, бутафорские одежды, промывание горла, волнение и отдалённый гул заполняющегося зрительного зала по ту сторону занавеса.

— Так когда же вам понадобится разрешение на беспрепятственный вход в институт?

— Нужно дописать книгу. Я думаю, не раньше чем через год.

— Не важно. Когда хотите. Всё здесь будет к вашим услугам.

Кто же мог знать, что через год мне самому придётся ложиться под нож хирурга и что не будет никакой возможности лечь под нож Бориса Александровича, потому что за шестнадцать суток (!) реаниматоры (чудовищный тромб в главном стволе головного мозга) не добьются никаких результатов, и на похоронах на Немецком кладбище кто-то из профессоров подойдёт ко мне сзади и проговорит на ухо:

— Фактически мы хороним Институт Склифосовского.

А на мой недоумённый взгляд с резким поворотом головы пояснит:

— Заведение, конечно, останется. Я имею в виду традиции, стиль и дух.



2

Эти мысли могли бы прийти и без посещения Института Склифосовского. Но всё же институт направил и подтолкнул. Нетрудно заметить, что всё разнообразие человеческих смертей делится на четыре основные категории.

1. Люди не хотят умирать, но на них набрасываются разные болезни и убивают их медленно или быстро.

2. Здоровые, не подвергшиеся болезни люди, которым бы жить да жить, сами убивают себя.

3. Люди не больные и не желающие добровольной смерти погибают от несчастного случая: автомобильные и авиационные катастрофы, крушение поездов, пароходов, землетрясения, наводнения, пожары, взрывы и весь регистр человеческих бедствий от войны до трёхлитровой банки с компотом, которую недавно столкнула по небрежности с четвёртого этажа мойщица окон как раз на голову пятилетней девочки, оставленной отцом у дверей магазина, в то время как он пошёл в магазинную толчею купить себе бутылку вина, а девочке леденцов.

Какова же четвёртая категория? Видимо, человек может дожить до такого возраста, когда умереть для него будет столь же естественно, как и жить. Нить жизни истончается до такой степени, что распадается сама по себе, без дополнительных внешних усилий, будь то болезнь, верёвочная петля, грузовик, наехавший на пешехода… Только здесь, при естественном и безболезненном засыпании, может быть у людей одинаковое отношение к смерти: умереть, как уснуть. И вообще не о чем говорить. Нет никаких проблем, как не возникает их ну, скажем, при заходе солнца или при опадении пожелтевших листьев.

Но эти смерти (когда человека оставляет всякое борение страстей) исключительно редки. То есть чтобы и окружающие воспринимали смерть человека столь же безмятежно, как и он сам. Чаще мы наблюдаем бесчисленные оттенки.

Но, прежде всего, два крайних случая.

В ту весну прошелестела зловещим ветерком по редакциям, издательствам, по Дому литераторов (многолюдная толчея в фойе и ресторанные столики), просто по писательским квартирам, в Лаврушинском переулке, на Ломоносовском проспекте, в районе метро «Аэропорт» — Яшин, Яшин, Яшин…

Не остановило, я думаю, в растерянности чьего-либо пера, не прервало машинописной дроби, но всё же в сознание вошло: Яшин болен. Не просто болен. Мало ли ежедневно больных людей. Болен именно той самой болезнью, и, кажется, уже сделана операция. На «Каширке». И делал её сам Блохин. И сразу услышавшие начинали прикидывать в уме, сколько же теперь Яшину, и, прикинув, с ощущением щемящей в груди тоски осознавали, что Яшину всего лишь пятьдесят пятый год.

Перед этим были годы, когда я встречался с Яшиным так или иначе. Например, приглашал его на зимнюю подледную рыбалку в Карачарово, на Григоровы острова. Или читал он новые стихи у себя на даче. Или мимоходом, бывало, подсядешь на четверть часа за его столик. Или на большом литературном вечере совпадёт, что окажешься в одной афише, а значит, и за одним столом на сцене перед большим залом. И всё идёт чередом. А часы его болезни, оказывается, уже тикали и тикали, и никто не расслышал вовремя их торопливого необратимого тиканья.

Но сам-то он неужели ничего не слышал? Не томило предчувствие, не побаливало, не покалывало? Не наваливалось во сне в виде тяжёлого кошмара или вещего сна, когда приходит близкий умерший человек и зовёт с собой, а то ещё и потянет за руку?

Мало ли где у нас у всех побаливает и покалывает! К тому же доподлинно известно, что в последние года Яшин то и дело обращался к врачам. Его лечили от колита и от гастрита, ещё от какой-нибудь чепухи. И будто бы он не раз говорил докторам: «Ищите во мне серьёзную болезнь. Хватит меня от геморроя лечить. Я же чувствую, что я болен». Но серьёзную болезнь врачи просмотрели. В Вильнюсе, где Яшин случайно оказался по литературным делам, он разговорился с другом. Друг посоветовал врача. Врач наконец разобрался и поставил настоящий диагноз. И сразу же — на «Каширку».

Прежде чем лечь в раковую больницу, то бишь в онкологический институт, Саша объехал в Москве дорогие ему места, побывал у памятника Пушкину, пешком прошёлся по Арбату, постоял у Кремля, посидел в «Арагви». Из этого видно, что он понимал всю серьёзность дела. В письме Василию Белову так прямо и написал (говорю по памяти, потому что письмо хранится у адресата): «Болезнь, как видно, уже запущена. Говорю это не для розовых соплей. Помнишь ли ту берёзу, которую я тебе показывал на Бобришном угоре? Так вот, хочу лежать там. Только там…»

Пока объезжал Москву, может, кто и встречался с Яшиным, может быть, с кем-нибудь он и попрощался, ложась в больницу, но на это смотрели пока еще отвлечённо.

— Ну ничего, вырежут, поправляйся. Многие ложатся в больницу, а потом живут себе до ста лет. Счастливо. Не падай духом.

Но вскоре прошелестело по редакциям, по издательствам, по Дому литераторов, просто по писательским домам — Яшин, Яшин, Яшин… И уж если прошелестело, то, будьте уверены, так оно на самом деле и есть.

Горе усиливалось тем, что Александр Яшин как писатель, несмотря на возраст, не достиг своего писательского потолка. Он набирал высоту и только ещё входил в полную силу. Это редко бывает, чтобы к пятидесяти годам не до конца была ясна величина писателя, а его возможности оставались бы нераскрытыми. Обычно к этому времени лицо художника определяется и его место в искусстве тоже. Рост может продолжаться, но, так сказать, вширь. Многое можно успеть и после пятидесяти, но в количестве. Качественно новым во второй половине своего века предстать уже трудновато.

Александр Яшин был тем редчайшим случаем в искусстве, когда все чувствовали по его стремительному развороту, что главное у него впереди. Он и сам это чувствовал, поэтому и умирал с таким нежеланием. Он всё просил у профессора Блохина после операции, когда начал слабеть с каждым днём:

— Сделайте что-нибудь. Дайте три месяца. Повесть дописать должен. Потом умру. Поддержите чем-нибудь. Любыми уколами. Вы же медицина двадцатого века! Не жизни прошу у вас, а три месяца. Любые средства. Сделайте что-нибудь!..

Митя Воробьёв мог бы поделиться с Яшиным и не тремя месяцами. Кто знает, сколько ему полагалось прожить на земле, сорокадвухлетнему, высокому, крепкому, красивому, купающемуся в реке до ноября, до льда, а потом и ныряя в прорубь. Все будущие годы стали вдруг не нужны Мите Воробьеву, и он мог предложить остронуждающемуся любое количество лет. Как если бы человек просит на перекрёстке двадцать копеек на буханку чёрного хлеба, а ему вдруг случайный прохожий бросает в шапку тугую пачку в банковской упаковке, а в пачке несколько тысяч.

Художник-живописец (и собиратель живописи), меломан (и собиратель старинных граммофонных пластинок), охотник, поэт, прозаик, автор многих хороших книг, то есть человек, воспринимавший жизнь активно и глубоко по многим направлениям, Митя Воробьёв спокойно уехал на дачу в Абрамцеве, спокойно слил воду из отопления и на дачном участке (дабы сама дача не была связана со смертью) из ружья разнёс себе вдребезги заднюю часть головы.

Как же можно сопоставить эти два чудовищных факта? Человек, жаждущий хоть трёх месяцев жизни, не получает и лишнего дня, а человек, у которого в распоряжении десятилетия, сам отказывается от десятилетий и не хочет больше ни одного часа? Две крайние точки отношения к смерти. Вернее, к жизни. Между ними лежит весь огромный разнообразный регистр.

Когда тетя Агаша, девяностолетняя старуха в нашем селе, причитает, сидя на крылечке на солнышке: «Уж я всё молюсь, господи, скоро ли ты меня приберёшь? Ну кому я нужна? Ни тепла, ни света, прости меня, господи, одна копоть…»

Когда писатель Н. недавно в бессильном озлоблении (в котором, впрочем, и была прожита им вся жизнь) кричал докторам: «Сволочи, убейте меня! Гады, сделайте мне укол!..»

Когда известный артист Всеволод Аксёнов, поняв, что умирает, спокойно срежиссировал свои собственные похороны, расписав, где должен стоять гроб, кто должен открывать траурный митинг, какая музыка должна при этом звучать…

Когда великий физиолог, умирая, фиксировал и диктовал секретарю изменения, происходящие в нём в последние часы, а на телефонные звонки отвечал через секретаря же: «Скажите, что Павлову некогда, он умирает…»

Когда Людовик XVI, взойдя на эшафот и увидев после темницы первого живого человека, с которым мог бы перекинуться словом, спросил у палача с топором в руках: «Братец, что слышно об экспедиции Лаперуза?»

Недавно сидели за чашкой чая, и был среди нас, сорока- и пятидесятилетних, человек, проживший восемьдесят четыре года. Он был бодр, подвижен. До сих пор не бросил своего ремесла (уроки пения). За чаем сыпал случаями из своей бурной артистической жизни и анекдотами. Как раз в те дни умер маршал С. М. Будённый. Разговор, естественно, зашёл о его смерти.

— Только бы жить, — сокрушался наш собеседник. — Всё было: почёт, свободное время, покой, материальное благополучие. Лови рыбу, собирай грибы, путешествуй. Да просто так — смотри на цветы, на солнышко, на привольную землю.

— Так ведь пожил, — робко возразил я, — девяносто два.

— Ну и что, девяносто два! Только бы и жить при таком благополучии.

Сначала мы подумали, что Леонид Федосеевич говорит шутя. Тут я вспомнил, что ему самому восемьдесят четыре года и что если для меня «девяносто два» есть отвлечённая, почти астрономическая цифра, нисколько не отличающаяся от двухсот пятидесяти или двухсот двадцати, то для него она близка и реальна, как для меня, сорокадевятилетнего, пятьдесят пять.

Разнообразно отношение к смерти, вернее, к жизни между двумя крайними точками.


3

Над Кобулетами сияло чистое, ослепительно синее небо — редкость для этих мест в сентябрьское время — время шумных и по-своему прекрасных субтропических ливней, заряжающихся иногда сразу на две недели. И совсем уж большая редкость, даже роскошь — и справа, и слева вдали, если встать лицом к подковообразному морю, на дальних краях подковы, в прозрачной синеве, каждый день по утрам очерчивались розовато-белыми ломаными линиями висящие в воздухе горы. В обычное для Кобулет время они скрыты в облаках или в дымке, так что видны только ближние вовсе не розово-воздушные, а тёмно-зелёные тяжёлые холмы, придавленные сверху серыми тюками облачной ваты.

Но небо весь месяц ослепительно сияло, заставляя быть, в свою очередь, не менее синим и не менее ослепительным раскинувшееся под ним море. Вдалеке, там, где можно было предположить турецкие, не столь далёкие здесь, берега, обе синевы соединялись, и линия их соединения была едва различима в синем мареве. Только в минуты заката явственно различалось, что тут две синевы, ибо одна синева не мешала видеть красную и распухшую половину солнца, а другая скрывала нижнюю половину, постепенно засасывая в себя и весь солнечный шар, словно он был недостаточно тяжёл, чтобы утонуть и погрузиться мгновенно.

Две синие стихии были различны и по остроте человеческих ощущений. Верхняя бесконечно радовала глаза, а значит, и душу, но, любуясь, было неизвестно, что же с ней делать дальше. Ну, ощутить ветерок на коже, ну, дышать (запахами моря и сосен был настоян прибрежный воздух), ну, что ещё? В то время как в нижнюю синюю стихию можно было войти, погрузиться, окунуться с головой, чтобы она обхватила, обволокла, обняла и сжала.

Я только что, две недели назад, совершил единственное в своей жизни восхождение на настоящую горную вершину в Тянь-Шане. Эта маленькая победа, это довольно-таки суровое испытание, вот именно, физических и нравственных сил, оставшееся позади, наполняли меня особенной радостью бытия. Кроме того, так получилось, что эту кобулетскую осень делила со мной молодая и прекрасная женщина.

Предвижу на полях рукописи в этом месте карандашную галочку редактора. Предвижу также кисловатые мины друзей, которым случится читать написанное, предвижу недоумение всех бескомпромиссных и строгих моралистов с их возможными репликами:

— Как? А семья? Это же форменное безобразие!

— Ну хорошо. Все не ангелы. Но зачем объявлять и расписывать? Ещё Христос некогда вопрошал толпу, защищая грешницу: «Кто без греха, пусть бросит в неё первый камень», чем и привел всю (всю!) толпу в смятение и заставил рассеяться. Всё так. Но всё же такие дела делаются в строжайшей тайне.

— Да это уж надо потерять всякую совесть!

Но может быть, робко спрошу, более бессовестно любить женщину, принимать от неё любовь и бояться или стыдиться показываться с ней на глаза людям?

Кроме того, я ведь пишу не отчёт о командировке, а художественное в некотором роде произведение. И вот, представьте себе, что для художественной выразительности, для сюжета мне надо поставить своего героя в условия наиполнейшей радости жизни, окунуть его во всю полноту жизни, поселить его в раю, со всеми райскими атрибутами. Значит, где же я выберу место для такого рая, если не в Грузии и не на берегу тёплого моря? Какое время я возьму для рая, если не приморский сентябрь? И могу ли я, поселив своего героя в раю, оставить его без Евы?

Если бы я написал так: «Иван Иванович Перетяжкин был счастлив в эту свою сорок восьмую осень. Он только что совершил восхождение на первую в жизни вершину в горах Тянь-Шаня. Он поселился после этого в отличном санатории на берегу Чёрного моря. У него была с собой любимая работа. И так получилось, что эту осень делила с ним молодая и прекрасная женщина», если бы я написал так, не возникло бы карандашной редакторской галочки на полях, не было бы недоумённых вопросов, осуждающих взглядов и шиканий за спиной.

Но я все свои книги пишу от первого лица. Кроме того, как писатель, я владею, по-видимому, даром убедительности, так что все тотчас принимают написанное мною за документ, а между главным героем каждого рассказа и автором не делают никаких различий.

Но, право же, мне теперь всё равно. Хотите считайте это (как я вам советую) литературным приёмом, хотите считайте (если вам больше нравится) потерей стыда и совести. Но в раю должна быть Ева, и действительно, так уж получилось, что эту кобулетскую осень делила со мной молодая и прекрасная женщина.

«Еве» шёл двадцать пятый год. Она только что кончила Московский университет (русскую филологию), и эта «гора с плеч» тоже способствовала, должно быть (помимо других обстоятельств), её радости, лёгкости, её, точнее говоря, счастью.

Это была высокая, безупречно сложённая женщина со светлыми волосами, льющимися на плечи. Серые, немножко исподлобья глаза, нос с едва заметной (польской) горбинкой, большой, но красивый рот и широковатая щёлочка между двумя верхними фарфоровой белизны резцами. Мужчины даже в Москве (о Кобулетах попозже) провожали её взглядами, а один в метро оставил плачущую жену и выскочил вслед за ней в уже задвигающиеся вагонные двери и плёлся за ней, как лунатик, по улицам, пока она не села в такси и дальнейшее преследование сделалось невозможным, потому что свободных машин на стоянке не было.

Один из троих мужчин, провожавших её глазами, громко говорил ей вслед, так что ей было слышно:

— Ну что ж, на уровне мировых стандартов.

Так и неизвестно до сих пор, был ли это комплимент или фраза подсказана тем же чувством, с которым известная лиса взирала на известный виноград в басне великого русского баснописца.

В эту осень и именно для меня оказалось у Евы ещё одно дополнительное качество, сверх всех её постоянных качеств. Она никогда не видела моря. Она никогда не купалась в море. Не окатывалась ласкающей двадцатидвухградусной синевой. Не барахталась в остро пахнущей водорослями пене прибоя. Не вздрагивала от внезапного прикосновения к сиреневатым шарам медуз. Не искала ярких камешков в прибрежной гальке, не смотрела в синюю даль, где проплывают время от времени игрушечные белые пароходики.

Кроме того, она никогда не бывала и в Грузии, не знала грузинских базаров, грузинских застолий. Не видела гор, горных речек, чайных плантаций, мандариновых и апельсиновых садов, бамбуковых рощ, аджарских деревень. Она никогда не пила маджари, не ела хаши, не пробовала «Изабеллы», не держала в руках и не нюхала цветка магнолии, не сидела на террасе приморского ресторанчика, не собирала каштанов, не глодала варёных кукурузных початков, размазывая щепотью по ним, ещё горячим, крупную острую соль.

В человеке живёт извечная потребность — поделиться радостью. Или, может быть, точнее сказать — приобщить к своей радости другого, а тем более близкого, человека. С энтузиазмом показывает один человек другому свой город, свою библиотеку, свой дачный участок, свои родные места. Но что дачный участок и даже город по сравнению с Чёрным морем? Показать его свежему человеку, пережить ещё раз всю остроту и всю радость первого знакомства с ним, первого потрясения им, первой любви к нему — уж одно это есть неподдельное и глубокое счастье.

Добавим ко всему сказанному, что Ева не умела плавать (она умела к своим двадцати четырём годам многое другое) и что мне предстояло в течение месяца научить её держаться на воде и хотя бы немного передвигаться по ней.

— Ты не боишься? — спрашивал я у Евы. — Теперь у нас будет общее море. А это ведь не сходить в кино. Это огромно и надолго. Обрастёшь воспоминаниями, связанными с морем. Эти воспоминания свяжут и нас — не боишься?

— Я счастлива, — отвечала Ева. — У меня в жизни никогда ещё не было такого счастливого месяца, и дело не только в море.

— В чём же?

— Ко мне никто ещё так не относился.

— Как к тебе относились?

— Плохо. Жестоко. Потребительски. Я отвечала тем же. А теперь — море! Господи! Моя жизнь — и Чёрное море!

Не знаю, что она хотела сказать, воскликнув это, но что бы там ни было, восклицание было в пользу Чёрного моря.

Первое утро выпало по заказу. Мог бы тянуть ветерок. Море могло бы морщиться, плескаться, а мне хотелось либо уж многотонных валов, катящихся на берег, либо зеркальной тишины, сквозь которую мерцает дно, как если бы никакой воды вовсе не было.

Было именно такое тихое утро. Конечно, море не может совсем застыть, замереть, не подавать признаков жизни. Вода у наших ног была живой водой, а не остекленевшей безликой массой. Но что это было за движение? Если бы я поставил ступню ноги как раз на границу чёрного с синим (то есть гальки и воды), то вода, ритмично раскачиваясь, время от времени доставала бы до моей лодыжки. Её усилий хватало омыть полоску берега шириной сантиметров в тридцать, но омыть так тихо и осторожно, что не шевелился ни один камешек.

Ева сбросила ситцевый халатик и осторожно пошла к синеве. Эта женская, приближающаяся по изяществу к кошачьей грация — оставшись на одной ноге, другой дотронуться до поверхности моря и отдёрнуть ногу, словно обжёгшись, хотя здесь галька заметно холоднее воды…

— Морской царь, увидев тебя, оторопел в первые мгновения, но сейчас он опомнится и пошлёт к твоим ногам своих рыб, дабы они приветствовали тебя от его имени.

— Что для этого нужно?

— Ступить в море хотя бы по колено.

В ответственные моменты любопытство женщины всегда пересиливает страх, и Ева шагнула в море.

— Ну, где же рыбы?

— Покажи им, что ты готова их принять. Пошевели пальцами ног.

Ева пошевелила и увидела, как из глубины со всех сторон к её шевелящимся пальцам сплываются чёрные спинки рыб. Они возникали внезапно, словно не приплыли, а сотворились тут же из колеблющихся теней и бликов на дне.

— Как интересно! А где сам царь? Хочу к морскому царю!

Берег уходил под воду довольно круто. Каждый шаг приходилось бы делать не столько вдаль, сколько вниз. Поэтому я крепко взял Еву за руку и вёл её, нашедшую в себе силы не упираться и не визжать, пока синева не коснулась плеч, возможно всё ещё не до конца растерявших ночное постельное тепло.

— Моя жизнь и — Чёрное море!

— Твоя жизнь впадает в Чёрное море.

… Километрах в восьми от Кобулет, если ехать к Батуми, есть местечко под названием Цихидзири. Морской берег, в отличие от кобулетского, здесь высок и крут. Вернее, гряда предгорий, отступившая в Кобулетах на несколько сот метров от берега, здесь подходит к нему вплотную. На высоком холме, нависшем над морем, на высоте трёхсот, скажем, метров, — остатки древней крепости, обломки стены, похожей на обкрошившийся зуб. Рядом устроили ресторанчик с террасой, парящей над морем (на трёхсотметровой высоте) и утопающей в зелени. Всё здесь захлёстнуто зелёными округлыми клубами. Стоя около ресторанного домика, и не увидишь за зеленью никакого моря. Но, выйдя на террасу, испытываешь иллюзию полёта, парения над синей бездной, местами затемнённой тенями от кучевых облаков, а местами в золотой чешуе отражённого солнца.

Впервые мы пришли сюда с Фридоном Халваши, батумским писателем, и поэтому в другие приходы нас встречали не как средних, безликих, случайно зашедших туристов или курортников, но предупредительно, услужливо, как гостей. Мы парили над морем вместе с нашим столиком, на котором умело расставлялись грузином по имени Гиви зелёная фасоль с орехами, свежая брынза, ворох зелени, обрызнутой водой (кинза, тархун, цицмата, реган, петрушка), острое мясо, помидоры и парочка бутылок «Саэро», лёгкого белого вина, самого распространённого здесь, в Аджарии.

Впрочем, уже через полчаса парения Гиви приносил и ставил на стол ещё три бутылки, потом ещё пять, а на наше недоумение отвечал:

— Это вам прислали с другого столика.

Хотелось бы тешить себя мыслью, что, может быть, вино послано мне как писателю, связанному с Грузией давнишней дружбой. Но всё же вернее предположить, что вино присылалось благодаря Еве, хотя она и садилась всегда лицом к морю, а спиной к остальному ресторану.

Если бы нам брать с собой и копить все эти бутылки, мы, вероятно, могли бы открыть вскоре свой духан наподобие Цихидзири. Но приходилось оставлять вино на столе и вокруг стола, может быть, к обиде грузин, ревностно следящих издали, как мы относимся к их подаркам.

Из всего ароматического, я бы сказал кобулетского, базара мы предпочитали виноград «изабеллу». Говорят, так его назвали испанские (не то португальские) моряки, нашедшие его в Южной Америке и приживившие у себя на родине. У нас главным местом, выращивающим «изабеллу», надо считать Абхазию. Но всё же этот виноград растёт и в других местах на берегу Чёрного моря, в том числе и в Аджарии.

Есть тысячи сортов винограда, отличающихся друг от друга цветом, размером и формой ягод, временем созревания, степенью сладости, терпкости, ароматом и оттенками аромата. Но вкус и аромат «изабеллы» настолько своеобразен и отличен от других сортов, что непривычному человеку сначала даже не нравится. Кажется резким. Потому что одно дело вкус, а другое — привкус. «Изабелла» обладает исключительным, одному только этому сорту присущим привкусом. Кроме того, ягоды «изабеллы» своеобразны и по внешнему ощущению. Вы раздавливаете ягоду во рту и ждёте, что сок из неё тотчас вытечет, облив язык, губы, нёбо, весь ваш рот и даже гортань. Тем более если раздавливаются сразу две-три, а то и четыре ягоды. Но ничего похожего не происходит, когда вы едите «изабеллу». Кожица лопается, и содержимое ягоды выскальзывает из неё упругим скользким комочком, который нужно ещё, в свою очередь, раздавливать с некоторым усилием. Впрочем, можно проглотить целиком. Всё равно уплотнённое содержимое ягоды успеет, пока проскальзывает, передать вашему рту и всю свою сладость, и весь свой, как мы условились, привкус.

Вы можете привыкать к «изабелле» долго, или полюбить её сразу, или считать, что так и не привыкли в конце концов, но, взяв когда-нибудь другой виноград и начав его есть, вы вдруг почувствуете, что в нём чего-то, увы, не хватает. Он пустоватый, неинтересный, этакая сладкая водичка. Тогда вы вспомните «изабеллу» и будете стремиться вернуться к ней, возобновить во рту её вкус. Но для этого нужно ехать в Абхазию или вообще на Чёрное море, потому что до Москвы «изабеллу» почему-то не довозят, так же как и вино с этим названием.

Фридон собирался свозить нас в Верхнюю Аджарию, в глухую деревню, где живёт винодел, который делает будто бы самую лучшую «Изабеллу».

Вот из каких ощущений и предвкушений состояла моя жизнь в том сентябре. По утрам я работал (без этого у меня не может быть полноценного восприятия жизни), остальной день заполнялся шумным базаром, купанием, предвечерней прогулкой по набережной, иногда «киношкой» — и всюду я ловил себя ещё на одном драгоценном ощущении. Смотрел ли я на Еву, сидя за столиком в Цихидзири, смотрел ли, как она переходит улицу, смотрел ли, как она ест «изабеллу», смотрел ли, как она входит в морскую воду, — мне не верилось, что она, именно она, и остаётся со мной вечером.

Но были теневые стороны. Слух о светловолосой и стройной красавице быстро распространился по всему курортному городку. Евин знакомый москвич Коля Макаров, случайно встретившись с ней на почте, обрадовался:

— А, так это о тебе все говорят как о прекрасной москвичке. А я думал, о ком, о ком.

Ей нельзя было выйти одной ни на улицу, ни на пляж без того, чтобы не начали навязываться со знакомством, предлагая тотчас же поехать в Батуми, а то и в Тбилиси.

— Послушай, дэвушка, машина есть, деньги есть. Говори, чэго хочешь.

Однажды я видел (нарочно наблюдал с другой стороны улицы), как Ева шла по тротуару с базара, а рядом с тротуаром со скоростью пешехода и с приглашающе открытой дверцей все три километра за ней ехала «Волга». В конце концов я перешёл улицу, и не успел водитель «Волги» опомниться, как оба мы — я и Ева — уже сидели в его машине.

— Насколько я понимаю, вы предлагаете нам свои услуги? Отвезите нас, пожалуйста, в Цихидзири.

Растерявшийся и сохранивший в глубине души врождённую вежливость грузин молча развернулся и отвёз нас куда нужно. Три рубля, которые я пытался всучить ему, он не взял.

Ещё большую настойчивость приходилось переживать Еве на пляже, особенно в те часы, когда я работал. И вот однажды (сюжет, сделав окольный и, казалось бы, никчемный виток, выходит на прямую и ложится на курс) мне пришлось даже поругаться с солидным, интеллигентного вида отдыхающим из нашего санатория.

— Вы же великая нация, — бил я обросшего шерстью ловеласа по самым больным местам. — Мы приехали из Москвы, мы фактически гости этого края. Где же ваше благородство, ваше рыцарство? И что это вы бросаетесь на неё, как дикари. Ну ладно бы ещё комплименты, ухаживания, а то ведь сразу: машина, цитрусы, деньги. Вы что, никогда не видели белой женщины? Или думаете, что она не видела ваших цитрусов?

Накопившееся раздражение прорвалось у меня.

— Отойдите немедленно на десять шагов и не смейте больше никогда приближаться к ней на более близкое расстояние.

Грузин, оказавшийся всё же интеллигентным (или испугавшись), отошёл и лежал до конца дня на своём лежаке, не поворачивая головы в нашу сторону, но злость на меня, видимо, затаилась в нём. На другой день, когда мы с Евой, выйдя из воды, растирались махровыми полотенцами, он подошёл ко мне и, ловко скрывая свои истинные чувства, заговорил:

— Слушай. Я не хочу с тобой ругаться, потому что ты скоро умрёшь. Ты видишь этот чёрный бугорок у себя на коже? Ты знаешь, что это значит? Это меланома, мой дорогой. Самая скоротечная форма рака. Я — хирург. Я сам режу такие опухоли. Я бы на твоём месте немедленно полетел в Москву.

— В самом деле, что это у тебя такое? — заинтересовалась и Ева.

— Пустяки. Просто очень изощрённая форма мести. У нас в Москве был писатель (умер совсем недавно), который любил говорить людям гадости. Подойдёт к человеку и скажет: «А ты плохо выглядишь. И цвет лица у тебя какой-то серый. У тебя, братец, не рак ли?» — «Что ты, что ты, — замашет руками жертва. — Я себя хорошо чувствую». — «Сначала все себя хорошо чувствуют. Ты уж поверь, я повидал на своём веку. У тебя, наверное, рак». — «Да я и молодой ещё». — «Ничего не значит. Рак молодятину ещё больше любит. Он тебя скоро съест».

— Какой ужасный это был человек! Но на самом деле, что это у тебя и давно ли? — не унималась Ева.

— Уже два года. Да забудь ты о ней. Неужели какая-то жалкая бородавка на коже бедра может затмить для нас эту жизнь. Море, небо, деревья, «изабеллу», тебя, наконец. Рай — и вдруг бородавка! По всей вероятности, это узелок завязался на сосуде. Единственная неприятность от него: когда заденешь — болит. Например, вчера, когда меня волочило прибоем по гальке…

Но тут на пляже появился Фридон в сером костюме, галстуке, и мы пошли одеваться, чтобы ехать в Верхнюю Аджарию и пить там настоящую «Изабеллу». Жизнь прекрасна!



 4
Звучит, не жалуя, не милуя,
Мотив знакомый издавна:
«Твоих лучей неясной силою
Вся жизнь моя озарена».

Озарена, как утром розовым,
Или как ночь озарена,
Когда плывёт над тихим озером
Во всём величии луна.

Так освещает скудость сада
Цветущей яблоней весна
Иль золотистый свет лампады
Икону древнего письма.

Так голубой туман долины
Пронизан солнечным лучом.
Так белоснежный снег вершины
Лучом заката освещён.

И благодарно и влюблённо,
Той озарённостью дыша,
Как снег, вода и лик иконный,
Ответно светится душа.


5

Если бы воспринять слова грузина-хирурга всерьёз, то вот уж поистине — гром среди ясного неба. Нарочно бы не придумать столь же радужной, идиллической обстановки для объявления мне столь внезапной и страшной новости. На подобном контрасте построена целая повесть Пушкина «Выстрел». Что толку убить тебя, когда ты не боишься смерти, равнодушен и, быть может, даже устал от жизни. Нет, я убью тебя, когда ты счастлив, когда ты хочешь жить. Среди обильного пира жизни настигнет тебя стрела моя.

Однако я отнюдь не бросился на аэродром, или хотя бы в какую-нибудь батумскую поликлинику, или хотя бы к врачу в санаторий, а поехали мы в Верхнюю Аджарию на поиски «Изабеллы». Потом ещё целых две недели купались, потом я полетел в Тбилиси на декаду русской поэзии и только к 10 октября возвратился в Москву. А возвратившись, вскоре уехал опять, на этот раз в благословенное Карачарово на Волге под добрую опеку Бориса Петровича Розанова (об этом позже).

Объяснима ли такая беспечность? Во-первых, легко было принять слова грузина за злую шутку. Во-вторых, я носил эту «штуку» на бедре два или три года. Она не доставляла мне никаких беспокойств, я к ней привык и не обращал на неё никакого внимания. В-третьих… В-третьих, в нашей (ведомственной литфондовской) поликлинике каждый год проводится так называемая диспансеризация. Прекрасное, как я сейчас понимаю, мероприятие. Раз в год каждый писатель обязан обойти все врачебные кабинеты (ухо-горло-нос, хирург, глазник, рентген, ЭКГ, кожник, терапевт, анализы) и удостовериться, что он здоров. Либо обнаружить, что не совсем здоров, и начать лечиться. Занятие скучное — сидение в очередях перед дверями каждого кабинета. Отнимает обычно целый день. Поэтому писатели от него всячески отлынивают. Поликлиника принуждает. А средство принуждения у неё только одно: буде понадобится справка в Дом творчества или санаторий, таковую справку писателю не выдавать, пока он не пройдёт диспансеризацию. К концу года накапливается много нерадивых писателей, и вот они группами, если не толпами, вереницами во всяком случае, с обходными листочками бродят из кабинета в кабинет, исполняя свой долг перед родной поликлиникой. Брожу и я каждый год, ничего не поделаешь. И вот приходится засвидетельствовать. Один год (первый год Её появления) я ничего не сказал о Ней и на вопрос хирурга, «на что жалуетесь», ответил, что у меня всё в порядке. И, довольный тем, что так быстро отделался от хирурга, побежал к следующему врачу. На другой год я Её врачу показал как нечто не заслуживающее внимания, что и подтвердилось небрежным взглядом врача и его замечанием:

— Пустяки. Видимо, узелок на сосуде.

— Я тоже так думаю. Теперь, знаете ли, мы все стали грамотные.

— К сожалению. Будьте здоровы. До свидания.

На третий год я опять показал Её и опять не встретил никакой тревоги со стороны врача. Правда, получил совет, но в безоблачной, безмятежной форме:

— Пустяки. Покажите её на всякий случай онкологу.

Не то у онколога была большая очередь, а я торопился, не то онколог вышел из своего кабинета, а я не захотел ждать, но к онкологу я в этот раз не попал. Диспансеризацию мне зачли и так. Не устояли, наверное, перед моей убедительной просьбой. Подумаешь, пропустил один кабинет из десяти. Да и кабинет такой неприятный. Да и что мне делать у ракового врача? Нет же у меня рака в конце концов! Да если бы и был где-нибудь затаившийся рак, то за три минуты его не распознаешь. А уж если он обнаружит себя, то прибежит писатель без всякой диспансеризации, в неурочное время, начнет жаловаться на боли, на тошноту, на кашель, на мрачные предчувствия, на общую слабость. Короче говоря, на третий год я словчил, избежав кабинета онколога. Это было в конце декабря, а в сентябре следующего года грузин-хирург на кобулетском пляже поставил, как помним, свой диагноз.

Нельзя сказать, чтобы слова грузина совсем не задели меня. Прежде всего я невольно стал вспоминать, откуда Она взялась и при каких обстоятельствах появилась. Но в том-то и дело, что взялась ниоткуда и никакие обстоятельства не сопровождали Её появления. Просто однажды я почувствовал на левом бедре, на ровной и гладкой коже в сантиметрах десяти ниже паха, слабую, но остренькую ущемлённую боль. Приподняв край трусов и вглядевшись, я увидел, что из глубины, раздвигая мясо, простите, мышечную ткань, тщится вылезти на поверхность чёрненький пузырёк. Почему-то мне пришло в голову, что это кровеносный сосуд расширился в этом месте, образовав нечто вроде крохотной грыжки, подобно тому как образуются венозные узлы на икрах, да ещё и огромные. Мой-то бугорок, когда выкарабкался окончательно из проделанной им же самим щёлочки в мышце, оказался размером с горошину. Пока он раздвигал волокна и в первые дни после его утверждения на новом месте немного покалывало, щемило, но потом всё прошло, и я стал жить с этим пузырьком, не придав ему никакого значения.

Вспоминаю сейчас, что, кроме своей поликлиники, показывал его ещё в Кисловодском санатории лечащему врачу, но тоже был успокоен, что это пустяк и что — не вырезать же его!

Приходится удивляться теперь задним числом не тому, что никто из трёх-четырёх врачей, видевших мой пузырек, не поставил диагноза (для этого потребовались впоследствии сложные исследования и анализы), но что он никого из них даже не насторожил, хотя по внешнему виду, как я теперь понимаю, выглядел типичной, не вызывающей сомнений опухолью.

Итак, нельзя сказать, что слова грузина на пляже совсем не задели меня. Я вспомнил, как Она появилась, и у меня зародилась мысль показать Её всё-таки онкологу. Я даже два раза записался к врачу (у нас это делается по телефону), но оба раза прийти в поликлинику мне помешали какие-то мелочи.

Первый раз, помнится, я был записан на три часа дня. но в этот же день, именно в три часа, совпало заседание президиума Литфонда, а так как я перед этим пропустил несколько подобных заседаний, то пропускать ещё одно было крайне неловко, и я выбрал заседание вместо поликлиники и сидел на нём несколько часов. Мы разбирали заявления членов Литфонда о путёвках, о пособиях, о намогильных памятниках, слушали отчёт комиссии, обследовавшей Дом творчества в Переделкине, и всё это было хорошо и прекрасно, но к врачу я в этот день не попал.

На другой неделе я записался снова на три часа. До этого времени предстояло сделать несколько небольших дел. Заехать в издательство «Молодая гвардия» и поговорить там в отделе художественного оформления, чтобы они поискали хорошего гравёра для будущей моей книги, затем заехать в издательство «Советский писатель» и отдать им четыре стихотворные рукописи, которые были даны мне для прочтения и отзыва, затем заехать к машинистке и взять у неё перепечатанную рукопись будущего однотомника стихотворений, затем заехать к одной неизвестной мне старушке и посмотреть у неё будто бы старую икону, затем заехать в сберкассу и взять немного денег, потому что деньги у меня кончились. Между этими делами я должен был позвонить по телефону в шесть других мест и решить похожие же книжные, журнальные, статейные, стихотворные, переводческие дела, которые можно было решить по телефону. Время я рассчитал как будто точно. Но всегда получается потом, что тратишь на дело двадцать пять минут вместо пятнадцати и пятнадцать вместо пяти. Достаточно встретиться на лестнице с кем-нибудь из своих товарищей, поздороваться, спросить, ответить, рассказать, выслушать — и вот уж нет двадцати минут. Нужные телефоны в этот день, как нарочно, все были заняты, так что частые острые гудочки больно отзывались в ушах. Вместо трёх часов я освободился от дел только в четверть пятого. И теперь можно было ещё поехать к врачу, но я к этому времени почувствовал такой голод, что вместо поликлиники отправился в Дом литераторов, вместо онкологического кабинета оказался в ресторане, где и прообедал до шести часов вечера. А на другой день уехал в Карачарово с намерением провести там намеченные полтора месяца, написать три давно уже задуманных рассказа, а также закончить давно начатую небольшую работу о Державине. И ещё кое-какие мелочи. В частности, скорее надо было разделаться с переводом Абуталиба Гафурова, народного поэта Дагестана, за который я взялся ещё весной. Собственно говоря, это была не книга, а ворох подстрочников (стихи, поэмы, проза), всё, что написал за свою жизнь Абуталиб. Из этого я на свой вкус должен был выбрать, перевести и составить хотя бы небольшую книжицу, чтобы (по желанию издательства «Современник») русский читатель получил представление об этом девяностолетнем поэте, известном больше из книги Расула Гамзатова «Мой Дагестан» по многочисленным притчам «Абуталиб сказал».

Никакой ощутимой тревоги в сердце не было, иначе я не променял бы посещение врача на заседание и обед. Но вот я поймал себя на том, что невольно стремлюсь возвратиться к недописанному, скорее сесть за задуманное и вообще навести порядок в своём литературном хозяйстве.

Но почему Карачарово и почему обязательно уезжать из Москвы? Начну со второй половины вопроса. К пятидесяти годам складываются привычки, которые трудно ломать. К тому же известно, что каждый писатель имеет своенравные привычки, граничащие иногда, на посторонний взгляд, с чудачеством и капризом. Чехов садился за рабочий стол только в самой лучшей, «парадной» одежде. Куприн, напротив, любил писать (по крайней мере, в доэмигрантский период) совершенно разоблачившись. Бальзак устраивал искусственную ночь, занавешивая окна и зажигая свечи. Шиллер ставил ноги в таз с холодной водой. Тот пишет только карандашом, тот пишет только в школьных тетрадях, тот пишет только при музыке. Мало ли бывает привычек. У меня тоже выработалась своя привычка: работать в полную силу я могу, только уехав из Москвы. Есть квартира, просторный кабинет, хороший письменный стол. Но садишься утром и видишь, что все твои мысли расходятся пучком в разные стороны, а не фокусируются, как им полагается, на листе бумаги. И напротив, хоть какая-нибудь захудалая гостиница в захудалом городишке, тесный номерок с унылым видом на хозяйственный двор, но сядешь за стол и смотришь — пошла продукция, копятся исписанные страницы.

Лучше всего, конечно, в родном Олепине. Но в нашем доме мы не живём зимой, а только с мая, когда прогреет землю весна. Вот и мечешься всю зиму по Домам творчества и разным «берлогам». Одна из таких великолепных берлог — «второй» корпус в доме отдыха в Карачарове. Иногда подсчитаешь, и получается, что в году у тебя было приблизительно 230 немосковских рабочих дней и соответственно 130 нерабочих московских.

И в Москве я могу написать то, что можно написать за один присест, за одно рабочее утро. Небольшую статью, рецензию, выступление на радио. Но писать изо дня в день длинную вещь, жить в сфере этой вещи — не получается. И в Карачарове я не постоянно сижу за столом, гуляю, обедаю, даже смотрю кино. Однако Карачарово не выдёргивает меня из сферы вещи, над которой работаю.

В Карачарово на Волге начал я ездить лет пятнадцать назад, и сначала только ради подлёдного рыбного лова. Директор карачаровского дома отдыха Борис Петрович Розанов (племянник замечательного русского писателя Соколова-Микитова) — человек широких взглядов и прекрасной души. Он всячески привечал нас (меня и моих компаньонов по рыбалке), да и рыба там, особенно около Григоровых островов, на Бабне, под Корчевой, ловилась отменная.

Азарт к рыбалке постепенно угас, зато однажды пришла счастливая мысль попроситься у Бориса Петровича не на рыбалку на два дня, а на месяц ради работы. Наверное, он найдёт и выделит отдельную комнату, а в питании я не капризный. То есть люблю, конечно, вкусно поесть, но могу довольствоваться и малым.

В первый мой рабочий карачаровский сезон Борис Петрович поселил меня в отдельной комнате, но в общем корпусе. Жить можно (и даже работать), но всё же гоготня отдыхающих в коридоре, громкое радио в других комнатах, а то и песни под аккордеон делали жизнь малоприятной. Между тем на территории дома отдыха стоял почти легендарный для меня некий так называемый второй корпус, в котором любил жить в зимнее время Константин Александрович Федин. Я был приглашён в гости, и при первом посещении второй корпус показался дворцом. Прихожая (стоячая вешалка), холл (диван, торшер, журнальный столик, радиоприемник), кухня (газ, холодильник), просторная столовая (овальный стол, буфет с посудой, стулья, кресла, диван, телевизор), рабочий кабинет, спальные комнаты. И всё это одному человеку! За рюмкой и видя, может быть, что Федин (по воспитанности своей) разговаривает со мной за равного, и видя ещё, как загорелись у меня глаза, Борис Петрович тотчас и предложил:

— Константин Александрович через восемь дней уезжает. Если хотите, перебирайтесь на его место.

С тех пор каждую зиму я стремился приехать в этот замечательный деревянный одноэтажный уютный дом. Только полагалось заранее скоординировать свои сроки с фединским, приоритетным там, пребыванием.

Раньше это был дом управляющего имением. Устроив в имении (князя и русского художника Гр. Гр. Гагарина) профсоюзный дом отдыха, домик этот оставили для приезжих гостей. Ну, скажем, небольшая иностранная делегация. Профсоюзный деятель с семьей. Однажды в доме жил в течение двух недель и тренировался гроссмейстер Петросян, готовясь к ответственному турниру. Потом для гостей был построен современный, совсем на другом уровне (стекло, бетон, голубоватые ванны), особняк на отшибе, и деревянный, старомодный, с небольшими окошками второй корпус сразу сделался провинциальным и захолустным, вроде Арбата в Москве, когда построили рядом широкий и современный проспект Калинина, он же «Новый Арбат».

Но захолустье-то домика, осенённого вековыми гагаринскими липами, и делало его особенно привлекательным. Просторно, тишина до звона в ушах, и совсем один. Просторность тоже не последнее дело. Недаром в маленьком водоёме рыба останавливается в росте, и получаются старенькие, но маленькие карасики.

Сколько счастливых для меня страниц было написано в этом домике, сколько пережито тихих, блаженных дней! А рядом ведь ещё и широкое зеркало Волги с перелеском на том берегу. Вокруг ведь ещё и прямые пересекающиеся аллеи старинного парка с шуршащими жёлтыми листьями в сентябре и с лиловыми подснежниками в апреле. И теперь, когда я почувствовал потребность остановиться, оглядеться вокруг и, что называется, зачистить некоторые концы, меня безудержно потянуло в Карачарово, в мою, смею так называть, обитель.

Я привычно обосновался там, разложил все свои бумаги, книги, навострил перо, быстро пришёл в хорошую рабочую форму, но тут понадобилось съездить в Москву.

Значит, тайная мысль всё же точила меня, если я сделал новый заход, и на этот раз ничто не помешало мне попасть в поликлинику. Онколог, пожилая и, должно быть, опытная, усадила меня на стул, стоящий, как всегда, около стола, и начала перелистывать историю болезни, в которой, несмотря на её многолетнюю пухлость от обилия всяких записей, болезни пока не значилось. Ну, там насморк, вазомоторный задний ринит. Ну, там ангина, грипп, нападающие на меня ежегодно, треплющие по десяти дней с высокой температурой. С её точки зрения, это всё не болезни.

— Ну, так что же вы хотите мне сказать? — оторвалась наконец онколог от писанины.

— Видите ли, у меня на бедре вот уже года три сидит какая-то чёрная штучка. Раньше я не обращал на неё внимания.

— Покажите.

Я спустил до колен штаны и поднял край трусов.

— Вот она. Уж три года.

Женщина дотронулась до неё двумя пальцами, подвигала её из стороны в сторону, попробовала сверху, тверда ли.

— Одевайтесь. Я думаю, что ничего очень страшного нет. Но всё же надо исследовать. А если уж исследовать, то сразу в высшую инстанцию, то есть там.

— Где там? — не понял я.

— В онкологическом институте. Сейчас я вам выпишу направление.

— Когда же я должен буду туда пойти? Дело в том, что я живу и работаю в Карачарове и у меня три рассказа…

— Ходили вы с ней три года, походите ещё. Но я бы не откладывала. Я вам советую пойти завтра.

Легкий, присасывающийся к сердечной стенке холодок возник у меня в груди. В онкологический институт напрасно не посылают. Но сразу же и защитная мысль: «Мало ли что? Исследовать, конечно, необходимо. Исследуют, и буду я знать, что ОНА — действительно пустяки. Но неужели завтра же идти? А как же Карачарово, разложенные бумаги, недописанные рассказы?»

Вдруг с отчётливой и беспощадной ясностью я понял, пока шёл от докторского кабинета до раздевалки, что моя жизнь до посещения врача и моя жизнь после посещения — это уже две разные жизни, с разными законами, с разным течением времени, с разными понятиями о том, что важно, а что не важно, как, допустим, жизнь государства до объявления и после объявления войны. И прерываются отпуска, и откладываются свидания, и отменяются разные поездки, покупки, ремонты квартир, планы на лето — всё уже идёт не так, как час назад, нынче утром. И не сразу ещё отрешится сознание от мирного, привычного течения жизни, переключится на новый лад, а потом даже и приспособится к нему.

«Приговор» (главы 6 — 14)
«Приговор» (главы 15 — 25)